Авторизация
Логин:
Пароль:
Регистрация
Забыли свой пароль?
Подписка на рассылку

Анатолий Марков. Кадеты и юнкера

29.11.2014

Анатолий Марков. Кадеты и юнкера

Справка: Анатолий Львович Марков (28 декабря 1893 (9 января 1894), Щигровский уезд Курской губернии — 10 августа 1961, Сан-Франциско) — русский офицер, писатель. Из дворян Курской губернии. Окончил Воронежский кадетский корпус (1914), Николаевское кавалерийское училище (1914). Участник Первой мировой войны. Во время гражданской войны — в белой армии. Ротмистр 1-го офицерского (Алексеевского) конного полка. После поражения белых жил в эмиграции в Египте, где работал в полиции. Автор многочисленных статей, воспоминаний, рассказов, исторических очерков. Благодаря его статьям сохранилось немало интересных сведений о жизни русской колонии в Египте, по истории региона в целом. Писал о православии, на темы истории церкви на Востоке. Принимал участие в работе американской научной экспедиции в сотрудничестве с Каирским университетом, занимавшейся исследованиями в древних христианских монастырях Египта и Синая. После Второй Мировой войны переехал в США. Сотрудничал в парижской газете «Русская мысль». Похоронен на сербском кладбище Сан-Франциско.

Опубликовано в Литературно-общественный журнал "Голос Эпохи", выпуск 4, 2014 г.  

Кадеты и юнкера

 

В начале двадцатого века автор учился в Воронежском кадетском корпусе и затем в Николаевском кавалерийском училище. Воспоминания о тех временах он собрал в книгу уже в эмиграции.

 

Поступление в кадетский корпус

 

Весной 1910 года отец привёз меня из деревни в Воронеж держать экзамен в четвёртый класс кадетского корпуса. В этом городе мне пришлось быть не в первый раз. Мальчиком восьми лет, с матерью и братом, я приезжал сюда, когда мой старший брат поступал кадетом во второй класс. Мать, нежно любившая своего первенца, с большим горем отдавала его в корпус и, не в силах сразу расстаться с сыном, прожила вместе со мной около месяца в Воронеже, в «Центральной» гостинице, близко отстоявшей от корпуса. В качестве младшего братишки я увлекался кадетским бытом и почти каждый день бывал в помещении младшей роты, куда нас с матерью допускали по знакомству.

В настоящий мой приезд с отцом в Воронеж я, таким образом, был уже несколько знаком с внутренним бытом кадет, что до известной степени облегчало моё положение новичка, да ещё поступавшего прямо из дому в четвёртый класс. У отца в корпусе нашёлся старый товарищ, командир 1-й роты полковник Черников, в этот год выходивший в отставку генералом. Его заместитель, полковник Трубчанинов так же, как его предшественник, оказался однокашником отца по Орловскому корпусу.

Экзамены, начавшиеся на другой день после нашего приезда, оказались труднее, чем мы предполагали. На экзамене Закона Божия батюшка, видный и важный протоиерей, спросил меня, не являюсь ли я родственником писателя Евгения Маркова, умершего в Воронеже директором Дворянского банка и председателем Археологического общества. Узнав, что я его внук, батюшка сообщил, что он также член Археологического общества, хорошо знал покойного деда, любил его и уважал.

Первые три дня экзаменов прошли для меня благополучно, но в четвёртый я неожиданно наскочил на подводный камень. Случилось это на испытании по естественной истории, предмете везде и всегда считающемся лёгким и второстепенным. Так об этом предмете полагали и мы с моим репетитором, почему и не обратили на естественную историю большого внимания. Конца учебника по этому предмету я даже и не прочитал, как раз в том месте, где дело шло о навозном жуке. Этот проклятый жук чуть не испортил всего дела, так как спрошенный о строении его крыльев, я стал в тупик и ничего по этому интересному вопросу ответить не мог. Преподаватель естественной истории, заслуженный тайный советник, вошёл в моё положение и не захотел резать мальчишку, благополучно прошедшего уже по всем предметам экзаменационные сциллы и харибды. Он дал мне переэкзаменовку на… после обеда. Нечего и говорить, конечно, что я сумел воспользоваться этой передышкой, а после обеда сдал экзамен без запинки.

Выдержав экзамен по учебным предметам, я был затем подвергнут медицинскому осмотру. Для этой цели отвели один из пустовавших в то время классов, двери которого выходили в коридор, переполненный родителями и родственниками, привозившими детей на экзамены.

Так как вступительные экзамены в корпус держали исключительно ребята, поступавшие в первые два класса, то я среди них представлял собой единственное исключение и притом такое, о котором никто из находившихся в коридоре мамаш и не подозревал.

Зная, что доктора осматривают десятилетних карапузов, родительницы эти, нимало не стесняясь, заходили в комнату осмотра и вступали в разговор с врачами. При их неожиданном появлении в дверях я, голый, как червяк, принуждён был дважды спасаться за ширмы, к обоюдному смущению обеих сторон.

Как только результаты экзаменов были объявлены, отец, поздравив меня, немедленно повёл в магазин военных вещей, где купил мне кадетскую фуражку с чёрным верхом и красным околышем, которую я проносил всё лето при штатском костюме, являя из себя довольно странную фигуру. Этот полуштатский-полувоенный вид приводил в полное недоумение встречных, не знавших, как понимать мою нелепую личность. В качестве старого кадета брат Коля, бывший в это время кадетом в Ярославле, сильно возмущался таким видом, находя, что в кадетской фуражке и при штатском костюме я имею «сволочной вид земского начальника».

Всю дорогу от Воронежа в наше Покровское отец, обычно суровый и неразговорчивый с нами, был необыкновенно ласков, довольный тем, что и второй его сын стал на привычную и понятную для него дорогу военной службы. На балконе усадьбы, с которого была видна вперёд дорога со станции, вся семья наша, ожидавшая моего возвращения, издали завидев красный околыш, сразу поняла, что мои экзамены сошли благополучно. Ради такого торжественного случая отец в этот день также надел свою дворянскую фуражку с красным околышем, чем как бы сблизил меня со своей особой.

Свободное от опостылевших наук лето промелькнуло незаметно, как и много других счастливых лет юности, как незаметно и быстро проходит в жизни всё счастливое. Незаметно подошёл август, к 16-му числу которого мне предстояло явиться в корпус, чтобы стать настоящим кадетом, а не возбуждающей недоумение штатской личностью в военной фуражке. Отвозил меня в военную школу опять отец. Я ехал в Воронеж с наружной бодростью, но тайной жутью.

Принадлежа к исконно военной семье и зная по рассказам отца и брата кадетский быт, который я и сам уже раз наблюдал, я всё же сознавал, что, поступая сразу в четвёртый класс, должен был явиться для моих одноклассников, сжившихся друг с другом за три года совместной жизни, человеком чужим и во всех смыслах «новичком», положение которых во всех учебных заведениях незавидно. Недаром брат Николай, верный духу нашего сурового деревенского обихода, предупредил меня многообещающе и злорадно:

–Бить тебя там будут, брат, как в бубен.

–То есть как бить, за что?

–А так… чтобы кадета из тебя сделать. Там, голубчик, штрюков не любят…

Немудрено поэтому, что утром 15 августа 1910 года я вошёл в просторный вестибюль кадетского корпуса в Воронеже с видом независимым, но с большим внутренним трепетом.

Усевшись на скамейку, пока отец ушёл выполнять соответствующие формальности, я стал прислушиваться к странному глухому шуму, доносившемуся сверху, который, отдаваясь эхом по мраморным лестницам и пролётам, напоминал шум потревоженного улья. Поначалу все, кто впервые слышали этот характерный шум, принимали его за гомон кадет, стоящий весь день в коридорах. Впоследствии я убедился, что шум этот никакого отношения к голосовым способностям кадет не имел, а был просто эффектом корпусной акустики.

От нечего делать, в ожидании отца, я стал оглядывать вестибюль и всё, что мне можно было видеть со скамейки. Небольшой бюст чёрной бронзы какого-то николаевского генерала привлёк первым моё внимание к нише позади скамейки. Это оказался памятник, поставленный основателю корпуса. На белой мраморной доске цоколя золотыми буквами стояла надпись: «Генерал-лейтенант Николай Димитриевич Чертков в 1852 году пожертвовал 2 миллиона ассигнациями и 400 душ крестьян для учреждения в г. Воронеже кадетского корпуса».

Кроме генеральского бюста, я ничего другого интересного в вестибюле не нашёл; кругом никого не было и корпус словно вымер. Мимо меня по коридору проходили куда-то, звеня шпорами, офицеры, не обращая никакого внимания на мою деревенскую фигуру. Где-то близко, видимо, в столовой, негромко позванивала посуда. Так прошло около десяти минут, как вдруг страшный грохот барабана, грохнувшего, как обвал, заставил меня подскочить на скамейке от неожиданности. Прогремев где-то наверху, барабан смолк, а затем снова загрохотал этажом выше.

Через пять минут лестничные пролёты у меня над головой наполнились сдержанным гулом голосов и шарканьем сотен ног, спускавшихся по лестнице. С гулом лавины кадеты сошли сверху и их передние ряды остановились на последней ступеньке, с любопытством оглядывая мою странную для них фигуру. Сошедший затем откуда-то сверху офицер вышел в вестибюль и, обернувшись к кадетам, скомандовал. Ряды их в ногу, потрясая гулом весь вестибюль, стройно двинулись мимо меня в столовую. Рядами прошли все четыре роты корпуса, начиная с длиннейших, как колодезный журавель, кадет-гренадеров строевой роты и кончая малютками, ещё не умевшими «держать ноги». Пройдя в невидимую для меня столовую, роты затихли, а затем огромный хор голосов запел молитву, после которой столовая наполнилась шумом сдержанных голосов и звоном посуды: корпус приступил к завтраку.

В этот момент ко мне подошёл офицер и, спросив фамилию, приказал следовать за ним. На площадке второго этажа он остановился перед высокой деревянной перегородкой, отделявшей коридор от площадки лестницы, и постучал. Большая дверь с надписью «вторая рота» немедленно открылась, и мы вошли. По длиннейшему коридору, в который с обеих сторон выходили двери классов и огромные спальни, мы пришли в самый его конец, повернули налево в другой коридор и остановились перед дверью с надписью «цейхгауз». Как в коридоре, так и во всех остальных помещениях роты стояла звенящая в ушах тишина и не было ни души.

Бородатый солдат с медалями, одетый в кадетскую рубашку и с погонами, носивший звание «каптенармуса», по приказу пришедшего со мной офицера, который, как я потом узнал, был мой новый ротный командир полковник Анохин, одел меня с ног до головы в казённую одежду: неуклюжие сапоги с короткими рыжими голенищами, чёрные потрёпанные брюки и парусиновую рубашку с погонами и чёрным лакированным поясом с тяжёлой медной бляхой и гербом.

Пригонка обмундирования была самая поверхностная. Поэтому ни одна его часть не соответствовала размерам тела. Брюки были невероятно широки и длинны, рубашка напоминала халат, погоны уныло свисали, причём упорно держались не на плечах, а почему-то на груди.

Но всего хуже произошло с сапогами – из огромной кучи этой обуви мне самому предложили выбрать пару «по ноге». Это было бы нетрудно, если бы правые и левые сапоги не были перемешаны в самом живописном беспорядке, так что двух одинаковых сыскать сказалось совершенно невозможно; мне пришлось удовольствоваться двумя разными и поэтому разноцветными. На робкое замечание, которое я позволил себе сделать, что одежда мне «пришлась не совсем», каптенармус ответил бодрым тоном, что «это пока», так как обмундирование, которое он на меня напялил, «повседневное и последнего срока». Здесь же, в цейхгаузе, меня посадили на табуретку и откуда-то вынырнувший парикмахер-солдат, пахнувший луком, наголо оболванил мне голову машинкой «под три нуля».

Когда я, по окончании всех этих пертурбаций, сошёл опять вниз к отцу проститься, он только засмеялся и покачал головой. С жутким чувством жертвы, покинутой на съедение, я расстался с отцом и поднялся в «роту», куда из столовой уже вернулись кадеты. Ротный командир сдал меня дежурному офицеру, усатому, выступающему как гусь подполковнику, который сообщил мне, что я назначен в первое отделение четвёртого класса…

Так началась моя кадетская жизнь.

 

Товарищи

 

Кадетский корпус!.. Сколько чувств и воспоминаний теснится при этом слове в душе каждого, кто его окончил….

Грязная лапа большевизма, опошляющая всё прекрасное, до чего бы она ни касалась, осквернила и хорошее русское слово «товарищ», столь дорогое для нас, старых кадет, привыкших связывать с ним всё наиболее светлое и хорошее из учебных лет, проведённых в родном корпусе.

Нигде в России чувство товарищеской спайки так не культивировалось и не ценилось, как в старых кадетских корпусах, где оно достигало примеров воистину героических. Суворовский завет «сам погибай, а товарища выручай» впитывался в кадетскую плоть и кровь крепко и навсегда. Поэтому для меня слово «товарищ» сохраняет свой прежний смысл, – тот, который давали ему наши кадетские традиции, а не мерзкую окраску, приобретённую им в глазах всех порядочных людей благодаря «светлому октябрю».

Воронежский кадетский корпус в николаевские времена был известен на всю Россию суровостью своего первого директора – генерала Винтулова, который в пятидесятых годах запарывал кадет до потери сознания. Таким же был и его первый заместитель, однорукий генерал Бреневский, но уже при третьем директоре корпуса, а именно при генерале А. И. Ватаци, когда в России начались гуманные веяния, порка была навсегда отменена. Однако тяжёлые воспоминания старого времени ещё жили при мне в корпусе, в котором учился внук Винтулова – кадет Андреев. Жив был и сын генерала Винтулова, занимавший перед войной пост начальника ремонта кавалерии и иногда приезжавший в корпус.

Я поступил прямо в четвёртый класс, что было явлением не совсем обычным, а потому на первых порах встретил со стороны кадетского коллектива к себе отношение критическое и выжидательное. Для кадет моего отделения, привыкших уже друг к другу за три года совместной жизни, я был, конечно, элементом чуждым, или «шпаком», как именовались на кадетском языке все лица, не принадлежавшие к военной среде.

В младших классах новичков обыкновенно поколачивали «майоры» – второгодники, делая из них такими мерами «настоящих» кадет. В четвёртом же классе, находившемся не в младшей, а во второй роте, подобный способ был уже не принят, – товарищи ограничивались в отношении меня лишь насмешками, если я, с кадетской точки зрения, совершал тот или иной промах.

Надо правду сказать: для подростка в 14 лет, каким я был тогда, да ещё после усадебного приволья, сделаться кадетом было не так-то легко. Недостаточно лишь надеть кадетскую форму, надо, кроме того, узнать кадетскую среду и привыкнуть к её быту, изучить её язык и обычаи, словом, – морально и физически переродиться. А сделать это было необходимо и возможно скорее в моих собственных интересах, так как печальный результат сопротивления корпоративным началам и традициям был у меня перед глазами.

В один год со мною, но в другое отделение того же класса, приехал князь Д. – горячий и смелый кавказец, с первых же дней начавший себя вести вызывающе в отношении его одноклассников, которые над ним, как и над всяким новичком, вздумали потешаться. Обладая значительной физической силой, Д. за это поколотил нескольких своих обидчиков из старых кадет. Этого кадетский коллектив терпеть от чужака не захотел. В один печальный для князя вечер ему устроили в спальне «тёмную», то есть, накрыв неожиданно одеялом, жестоко избили. Привыкший у себя дома к почёту и уважению, бедный князёк оказался сильно помятым, но благоразумно смирился. Впоследствии он сам сделался одним из наиболее рьяных защитников кадетских обычаев.

Самым трудным кадетским ремеслом для меня поначалу, естественно, были всякого рода строевые занятия. Мои товарищи по классу, уже изучившие за три года пребывания в корпусе военный строй, конечно, знали его твёрдо, тогда как для меня это была совершенно новая наука, которую приходилось не только воспринимать вновь, но и догонять других в отчётливости её выполнения.

Первые недели я, как истинный новобранец, путал все строевые движения своего отделения, что сердило офицера-воспитателя и возбуждало веселье кадет. Однако с течением времени всё вошло в нормальную колею. Через год в качестве правофлангового я уже давал равнение моему отделению. Помогло здесь и то, что, благодаря жизни в деревне, я был крепким и здоровым мальчиком, привыкшим ко всяким физическим упражнениям, вырабатывающим у человека чувство темпа.

Ещё одна сторона кадетской жизни, которую надо было изучить, это искусство иметь «воинский вид». Чтобы носить военную форму, нужна не только привычка, но и умение, без чего человек, будь он мальчиком-кадетом или взрослым, выглядит в форме только переодетым штатским, как это резко бросается в глаза у артистов, играющих на сценах театров роли офицера. Мундир, шинель, фуражку и даже башлык надо уметь носить, без чего из мальчика никогда не получится «отчётливого кадета» и вообще военного. Для придания «воинского вида» надо мной в поте лица трудились несколько месяцев подряд не только офицер-воспитатель полковник Садлуцкий, но и все кадеты отделения, для которых это было вопросом самолюбия. Мне пришлось заново учиться говорить, сидеть, ходить, стоять, здороваться, кланяться, словом – перестроить всё моё существо на новый лад.

Надо отдать справедливость моим одноклассникам: никто из них, ни при каких обстоятельствах, не отказывал мне ни в совете, ни в помощи. Скоро я начал чувствовать, что холодок, с которым меня встретило отделение, постепенно исчез. Я также всё более чувствовал симпатии к своим новым товарищам. Из них несколько человек стали для меня истинными друзьями. Ощущение солидарности и спайки овладели мной окончательно после того, как однажды я подрался с кадетом другого отделения и вдруг, к моему изумлению и несказанному удовлетворению, мне на помощь бросились чуть ли не все мои одноклассники, хотя в этом не было для меня никакой надобности.

К Рождеству полковник Садлуцкий решил, что я принял, наконец, кадетский вид, научился ходить и отдавать честь, а потому могу быть им отпущен в город без особенного риска «осрамить роту». А осрамить было нетрудно, ибо в то доброе старое время существовало великое разнообразие форм, чинов, погон и знаков отличия, для распознания которых требовалась немалая практика и на каковой предмет в ротах висели карты с прекрасно исполненными в соответствующих цветах образцами погон чинов русской армии и флота, начиная с генерал-фельдмаршала и кончая рядовым роты дворцовых гренадер.

Из общих правил для обозначения чинов было множество исключений и отклонений, хотя и имевших под собой свои основания и резоны, но зачатую совершенно сбивавших с толку неопытных кадет и юнкеров, поступивших в училище из штатских учебных заведений. Неудивительно поэтому, что с кадетами младших классов, ещё не твёрдыми во всех этих тонкостях, постоянно происходили забавные недоразумения, которые для меня, как кадета второй роты, были совершенно недопустимы. Помню, что один маленький кадетик, идя по улице со своей мамашей, стал лихо во фронт какому-то военному фельдшеру из подпрапорщиков, сложность погон которого поразила его воображение. Другой с презрением отвернулся и не отдал чести фельдмаршалу Милютину, шедшему в накидке времён Александра II и в нахлобученной фуражке с громадным козырьком.

Я сам в первый год моей кадетской жизни отдал честь бравому солдату-кавалергарду в полной парадной форме – огромному и сияющему медной кирасой и каской с орлом, в белом блестящем колете, неожиданно вышедшему на меня из-за угла улицы, как живой памятник воинской славы.

Выпустить меня на улицу в первый раз хотя и выпустили, но не одного, а под наблюдением старшего в отделении – Бори Костылёва, шедшего в город по одному делу со мной, а именно к фотографу.

Этот снимок, первый в военной форме, был для моей семьи вопросом чести. Начиная с самых отдалённых предков и в течение пятнадцати поколений, от отца к сыну и внуку, без единого перерыва, моя семья несла свои «дворянские службы» на ратных полях «конно, людно и оружно». Не было на протяжении последних пятисот лет в истории России ни одной мало-мальски крупной кампании, в которой не участвовали бы члены нашей семьи. Жаловались они при Иване Третьем и Грозном вотчинами «за государевы ратные службы», при первом Романове «за московское осадное сидение». Награждались жалованными царскими «золотыми» за «многие труды и раны» при славном царе Алексее Михайловиче. Участвовали «поручиками и цейхвеймейстерами» в походах Великого Петра, ходили майорами и бригадирами с Суворовым через Альпы, в Отечественную войну трое из моих предков стали молодыми генералами. От полученных в венгерской кампании ран и от лихорадки погибли два моих деда. Третий, мой тёзка по имени, отчеству и фамилии, погиб в лихой конной атаке под Силистрией в турецкую кампанию на Дунае. Его брат прямо со школьной скамьи юным прапорщиком пошёл на усмирение польского восстания.

В нашем старом помещичьем кругу с военной службой не связывали каких-либо выгод или приобретений материальных благ; она скорее была моральным долгом каждого мужского представителя семьи по отношению к родине, давшей дворянству «вольности и привилегии».

По этим причинам в кругу, к которому принадлежала моя семья, на военной службе оставались недолго, выходя в запас и отставку в чинах не выше ротмистра, прослужив лет с десяток в молодости. «Свиты Его Величества подпоручик Корпуса Колонновожатых» – важно расписывался на бумагах мой прадед и ни за что не хотел менять этого почётного звания на довольно значительный штатский чин, на который имел право за долгую службу по выборам. Отец мой, вышедший в отставку капитаном-инженером, как только отбыл обязательный за Академию и Училище срок, не допускал и мысли о возможности для меня другой службы, кроме военной, в чём я с ним был вполне согласен.

Поэтому-то теперь, впервые надев погоны, я и шёл сниматься в военной форме, чего от меня категорически потребовал отец. Костылёв и два других кадета нашего отделения, тоже отправлявшиеся к фотографу, ещё не выходя из помещения роты, проявили ко мне самое братское попечение. Одев и осмотрев меня, как мать невесту, они чуть не подрались, оправляя на мне складки шинели, раза три-четыре снимали и снова надевали фуражку на мою стриженую голову, и после долгих препирательств забраковали казённый башлык, заменив его собственным одного из них, который, толкаясь и сопя, приладили по всем правилам хорошего кадетского тона. Тут же, не выходя на улицу, было условлено, что при встрече с каким-либо начальством, которому полагалось становиться во фронт, я немедленно должен буду занять левый фланг, где будет не так заметно, ежели учиню служебный гаф.

Путешествие к фотографу обошлось вполне благополучно; моя первая фотография в военной форме была отослана домой, чтобы украсить семейный альбом. Мне она казалась тогда прекрасной, но впоследствии, перейдя в старшие классы и постигнув все тонкости военного щегольства, при взгляде на эту карточку я мучительно краснел от изображённой на ней маленькой фигурки в стоящей колом шинели. Кончилось тем, что я тайно от отца вытащил её из альбома и истребил, о чём, разумеется, потом очень жалел.

 

Однокашники

 

Весной 1911 года я остался на второй год в пятом классе корпуса. В наказание отец не взял меня на лето домой и я был принуждён провести каникулы в лагере, находившемся в пяти верстах от Воронежа, в лесу, на берегу небольшой речки. Каждое лето в нём жило около двух десятков кадет, не имевших возможности почему-либо провести лето дома, или бывших круглыми сиротами.

Лагерь состоял из деревянных бараков, стоявших в лесу, в которых жили кадеты и офицеры. Перед бараками был небольшой плац, увенчанный мачтой с флагом корпуса и его вензелем. В бараке, где помещались кадетские кровати, мы проводили всё время, когда были не на воздухе, или в дождливую погоду.

День наш начинался в 8 часов по «первой повестке», которую подавал на трубе солдат или барабанщик. По ней мы вставали и шли в «умывалку» – длинный, стоявший в лесу дощатый сарай, в котором находились умывальники с проточной водой и уборная.

По 2-й повестке кадеты выстраивались перед главным бараком, по команде дежурного офицера сигнальщик играл повестку и поднимал флаг на мачте, а мы пели молитву и гимн, после чего строем шли в барак-столовую пить чай. После чая каждый делал, что хотел, при условии не выходить из расположения лагеря до завтрака, после которого под командой дежурного офицера нас вели на прогулку в лес, а если погода была солнечная, то купаться в реке. Возвратясь в лагерь, мы пили чай, тянули время, как кто мог, до обеда, а затем ужинали и в 9 часов ложились спать. Раза два или три в неделю катались на лодках и собирали грибы в лесу.

От скуки и безделья старшие кадеты часто шли на всякого рода шалости, одна из которых едва не обошлась всем её участникам – и в их числе мне – очень дорого. Состояла она в следующем: был в лагере кадет третьего класса Григорович – мальчик, плохо учившийся и не совсем, по-видимому, нормальный. Сидя в каждом классе по два года, он достиг уже 15-летнего возраста и все его интересы вращались вокруг сексуальных вопросов, благодаря чему он вечно рассказывал малышам-одноклассникам всякие гадости.

В кадетской среде, состоявшей из мальчиков поголовно здоровых физически и морально, это было неприятно, и к Григоровичу товарищи относились с брезгливостью. Попав в лагерях в один барак с младшими кадетами, мы, старшие, об этом узнали и несколько раз приказывали Григоровичу прекратить грязные разговоры, чему он не подчинился. Это шло вразрез с правилами кадетского общежития; поэтому было решено его наказать и одновременно поднять на смех в глазах маленьких кадет, которым он, благодаря своему возрасту, невольно импонировал.

Зная, что Григорович был большой трус и явно боялся темноты и леса, мы, группа старших, в один дождливый вечер, когда все сидели в спальне, начали, заранее сговорившись, разговор о привидениях, покойниках и прочих ужасах, причём один из кадет «признался», что видел в лесу около умывалки привидение. Мы, старшие, подхватив эту тему, заявили, что давно заметили призрак, но не говорили о нём, «чтобы не испугать маленьких». Григорович от этих разговоров весь сжался и неуверенным, дрожащим голосом, по-видимому, чтобы успокоить самого себя, заметил, что «может быть, это только кажется». Во время горячего обсуждения этого вопроса мы с другим старшим кадетом вышли незаметно из барака и спрятались в лесу рядом с «умывалкой», предварительно предупредив кадет, чтобы никто из них не выходил из барака с Григоровичем.

Через полчаса ожидания мы увидели в сумерках его трусливую фигурку, которая двигалась по тропинке, робко вглядываясь в темнеющий с двух сторон лес. В этот момент, нарушая все наши планы, я из озорства заорал на весь лес диким и дурашным голосом.

Григорович подпрыгнул на месте от неожиданности, издал какой-то заячий вопль и рухнул на землю без движения. Мы бросились к нему, уверенные в том, что он умер от страха, но, к счастью, он оказался в обмороке и с ним случился детский грех. Тогда мы перенесли его в барак и привели в чувство, сами донельзя испугавшись своей глупой шутки, едва не обратившейся в трагедию.

Григорович после этого обратился в общее посмешище, но меня стала мучить совесть, что я так жестоко с ним поступил. Я всячески искал случая, чтобы искупить перед ним мою вину. Во время пребывания в лагере, а затем в корпусе, этого случая не представилось, так как в тот же год перед Рождеством Григорович попал в «декабристы», то есть был исключён из корпуса в числе тех кадет, которых начальство ежегодно исключало в декабре за неуспехи в науке и, как кадеты шутили, «за разнообразное поведение».

Судьба дала мне возможность искупить мою вину перед Григоровичем много лет спустя, и при обстоятельствах не совсем обыкновенных. Окончив корпус и военное училище, я более или менее благополучно вышел из всех перипетий Первой великой войны и революции, и летом 1918 года служил в рядах Офицерского конного полка Добровольческой армии. В первых числах августа, после занятия нами Новороссийска, я приказом полковника Кутепова, тогда командовавшего нашей бригадой, был назначен старшим плац-адъютантом комендантского управления. Для создания сложного государственного аппарата, который бы заменил собой царскую администрацию области, у добровольческого командования не было ни людей, ни возможностей. Поэтому в Черноморье вся законодательная, судебная и исполнительная власть сосредоточилась в руках только двух учреждений: штаба военного губернатора и комендантского управления.

Моим начальником оказался полковник Васьков – сумрачный пожилой человек. Он переложил на меня все сношения с гражданской частью населения. Между тем в Новороссийске и его окрестностях не было ни одного вопроса человеческого бытия, за разрешением которого жители не шли в «комендантское». Дело дошло до того, что ко мне однажды явились две милые дамы за указанием, как им «улучшить их материальное положение».

Помимо всевозможных отделов, при комендантском управлении состоял и военный суд, заседавший два раза в неделю для суждения большевистских комиссаров, арестованных на Черноморье, и преступлений, совершённых чинами армии. Ввиду отсутствия чинов военно-судебного ведомства членами суда являлись офицеры Кубанского стрелкового полка, стоявшего гарнизоном в Новороссийске, под председательством полковника Крыжановского.

По условиям тогдашнего сердитого времени, суд этот действовал строго и скоро; большинство его приговоров кончалось расстрелом. Однажды утром из местной тюрьмы конвой привёл очередную партию подсудимых, среди которых оказался рослый молодой человек, одетый в элегантную военную форму, хотя и без погон. Лицо мне показалось странно знакомым. Приглядевшись к нему, я узнал… Григоровича. После исключения из кадетского корпуса, как оказалось, он жил, «околачивая груши», у своего отца, занимавшего в Новороссийске должность воинского начальника.

С учреждением в этом городе Черноморско-Кубанской республики во главе с кочегарами Черноморского флота, Григорович из любви к женщинам и вину примазался к компании пьянствовавших с утра до вечера комиссаров, с которыми его постоянно видели жители города. После бегства красных разбитой нами Таманской армии Сорокина он выехал куда-то, но вскоре вернулся и, вероятно, надеясь на заступничество отца перед добровольцами, поселился у него. Опознанный на улице жителями, он был арестован и предан суду.

Не знаю, занимал ли Григорович у большевиков какую-либо определённую должность; вернее, он просто вёл с ними приятельство в качестве специалиста по местным злачным местам и любителя женщин и дарового угощения. Как бы то ни было, его поведение при красных никак не приличествовало сыну царского полковника, тем более, что в этот период на одном из молов Новороссийска был целиком расстрелян весь офицерский состав Варнавинского пехотного полка, который имел несчастье в этот момент прибыть на транспортах с Кавказского фронта.

Узнав меня, Григорович взревел белугой и, обливаясь слезами, стал умолять дать ему револьвер, чтобы застрелиться, так как не сомневался, что суд приговорит его к расстрелу. При этом он то пытался меня обнять, как старого товарища, то становился на колени и молил спасти от смерти.

В память прошлого я его пожалел и подал председателю суда докладную записку, в которой изложил, «что знаю Григоровича с детских лет, был свидетелем его исключения из корпуса, как умственно отсталого и морально дефективного мальчика, а потому, считая его не вполне отвечающим за поступки, полагаю, что он не несёт полностью за них ответственность». Суд принял во внимание это свидетельство и вместо казни приговорил Григоровича к 20 годам каторги, что в те времена являлось чистой фикцией, ибо отец его имел достаточно времени, чтобы за свою службу просить добровольческое командование о смягчении участи сына.

Вечером, после заседания суда, полковник Крыжановский зашёл ко мне в канцелярию и недовольным тоном спросил:

– Откуда у вас, ротмистр, неожиданная нежность сердца?.. Чего ради вы сегодня хлопотали за этого с. с.?

– Господин полковник, он мой однокашник по корпусу… В старое время, однажды по мальчишеской глупости, я едва не отправил его на тот свет и этого не забыл.

– А вы какого корпуса?

– Воронежского…

– Да ну! – просиял полковник, – ведь я тоже воронежец, выпуска 1910 года.

– Очень рад… значит, вы тоже, хотя и не подозревая этого, выручили из беды однокорытника, тем более, поверьте мне, он не большевик, а просто дурак.

– Что ж, спасибо, если это так… я очень рад…

Судьба трёх главных действующих лиц этой старой истории сложилась затем по-разному, как разны вообще человеческие судьбы. Григорович после эвакуации нами Новороссийска был освобождён из тюрьмы большевиками и, вероятно, как «пострадавший за идею», преуспел. Полковник Крыжановский накануне своего производства в генералы погиб под Армавиром, зарубленный красными. Что же касается автора настоящих строк, то он доживает на чужбине свой век, полный событий, которых в другую, более нормальную, эпоху с избытком хватило бы на три человеческих жизни…

 

Скандал в лазарете

 

Испытав на себе все блага товарищеского отношения и всосав в себя кадетские традиции, я с переходом в первую роту стал одним из самых горячих их защитников и сторонников, а перейдя в шестой класс, за это жестоко пострадал. Причиной этого памятного мне происшествия явилось то, что подъём с постели в шесть часов утра в ноябре и декабре являлся для меня поистине мукой. Холод в это время в спальне стоял адский, спать хотелось до обморока, а к этому прибавлялось ещё и то, что за окнами чернела ночь и весь город спал. И во всём этом городе только длинный ряд освещённых окон корпуса светился над глубоко ещё спавшим Воронежем. Бывали дни, когда, не выдержав пытки раннего вставанья, кадеты забирались куда попало, лишь бы доспать хотя бы несколько минут.

Чаще всего для этого служила «шинельная комната», где складывались запасные одеяла и висели наши шинели. Проскользнувшему туда счастливцу, незаметно для офицера и дежурных дядек, представлялась возможность заснуть на груде одеял и ими же укрыться с головой, как для тепла, так и для укрытия собственной особы. В подобном положении слоёного пирога иные спали так долго, что пропускали чай, утреннюю прогулку и два-три первых урока.

Большим затруднением служило то обстоятельство, что ход в «шинельную» вёл через дежурную комнату и надо было войти и выйти так, чтобы дежурный этого не заметил, что было нелегко. Кроме того, в случае поимки преступление это очень строго каралось. Поэтому более спокойным и безопасным местом для любителей поспать являлся корпусной лазарет, бывший вообще приятным местом.

В отличие от неуютных казарменных помещений роты, в которых проклятые служители распахивали настежь все окна по утрам, не считаясь ни с сезоном, ни с погодой, здесь, в уютных лазаретных комнатушках, стоял по утрам приятный полумрак и потрескивали дрова в печах, наполнявших палаты теплом и сонной дремотой. Кровати здесь были особенные: широкие и мягкие, манившие к кейфу и отдыху. За пять лет корпусной жизни мне ни разу не удалось заболеть и попасть в лазарет, так сказать, на законном основании. Однако для незаконного отдыха в лазарете у нас в старшей роте имелись верные и испытанные способы.

Маленькие кадеты обыкновенно с детской наивностью пытались незаметно для врача и дежурного фельдшера «настукать» температуру до требуемой правилами цифры 37,6, однако это при наличии в лазарете опытного и испытанного в кадетских фокусах персонала удавалось редко. В строевой же роте умели попадать в лазарет, не прибегая к таким допотопным средствам. У нас просто имелись в роте несколько термометров одинакового образца с казёнными, и взыскующий больничного отдыха являлся к врачу на осмотр, уже имея под мышкой один из этих градусников, заранее нагретый до нужной температуры. Казённый градусник, который ставился фельдшером, затем роняли под рубашку, а через пять минут извлекали из-под другой руки собственный, с необходимой по закону температурой.

Попав однажды таким способом в лазарет на положение болящего, я оказался в нём старшим из находившихся там кадет. Нужно сказать, что в корпусном лазарете суточные дежурства несли военные фельдшера, окончившие Военно-фельдшерскую школу и, хотя носившие звание унтер-офицеров, но, как все недоучки, имевшие о себе очень высокое мнение. Все они были чрезвычайно франтоватые молодые люди, носившие форму с писарским шиком и считавшие себя гораздо выше той среды, в которую их поставила судьба. Подобно большинству полуинтеллигентов, отошедших от народа, но в господа не попавших, они были заносчивы и настроены весьма оппозиционно ко всякому начальству, боялись старших кадет, перед которыми заискивали, и были грубы с маленькими, если это происходило без свидетелей.

На второй день пребывания в лазарете малыши мне «доложили», что накануне за завтраком дежурный фельдшер, в отсутствие заведующего госпиталем офицера полковника Даниэля, грубо обругал одного из маленьких кадет, обратившегося к нему с какой-то просьбой. В качестве старшего в лазарете я немедленно по уставу доложил о происшествии Даниэлю, при первом своём с ним свидании. Однако он, привыкший к постоянным трениям между кадетами и фельдшерами, не обратил на мой доклад должного внимания и не заставил фельдшера извиниться, как этого требовал корпусной обычай.

Убедившись, что никакого извинения не последовало, как и взыскания фельдшеру со стороны офицера, я дал об этом знать в первую роту, которая, собравшись в «курилке», обычном нашем клубе, в лице своих старшин вынесла постановление наказать фельдшера и одновременно выразить своё неудовольствие полковнику Даниэлю в виде «бенефиса». Его должны были дать фельдшеру находящиеся в лазарете кадеты, когда он останется один на дежурстве после того, как Даниэль уйдёт к себе на квартиру, находившуюся под помещением лазарета.

Провести постановление строевой роты должен был я, как её представитель и старший из больных кадет. В 10 часов вечера, когда все лежали в кроватях, а Даниэль ушёл к себе, по моему сигналу во всех палатах начался кошачий концерт, а прибежавшего на шум фельдшера забросали подушками и плевательницами. Спешно им вызванный полковник немедленно арестовал меня, как старшего, и отослал под арест в роту. Это было совершенно резонно и вполне согласовалось с военными правилами, по которым старший всегда отвечает за происшествие.

На другой день спешно созванный педагогический совет присудил меня к аресту на неделю и к сбавке балла за поведение с 11 до 2-х. Это являлось своего рода рекордом и даром не прошло. В карцер ко мне явился с неожиданным визитом сам директор корпуса, генерал-майор Михаил Илларионович Бородин. Это был добрый и справедливый человек, весьма уважаемый кадетами. До назначения директором корпуса он состоял воспитателем детей великого князя Константина Константиновича – Иоанна и Константина, что несомненно доказывало его исключительные педагогические способности, так как великий князь, главноначальствовавший над всеми военно-учебными заведениями России, имел для выбора гувернёра своих сыновей более чем широкие возможности. В седьмом классе генерал Бородин преподавал русскую литературу. Преподавал прекрасно, отличаясь по тогдашнему времени большой широтой взглядов и даже либерализмом.

Большой и важный, с красивой бородкой на две стороны, по случаю какого-то праздника во всём блеске своего парадного генеральского мундира и орденов, он долго стоял передо мной, склонив голову на бок и рассматривая меня с головы до ног, словно видя в первый раз, а затем медленно и многозначительно произнёс: «Был конь, да изъездился, был кадет, да испортился», – и посоветовал мне немедленно написать письмо отцу, чтобы он взял меня из корпуса на время «по болезни», пока… всё утрясётся.

В моё время это была мера, применявшаяся в кадетских корпусах по отношению к кадетам, хорошо учившимся и добропорядочного поведения вообще, но которые в периоде формирования, ни с того, ни с сего, начинали дурить и беситься. Обыкновенно этот период кадеты переживали во второй роте, то есть в четвёртом или пятом классах, почему эта рота считалась среди воспитателей самой трудной, в ней кадеты были не большие и не маленькие. У меня, как совершенно правильно определил директор, этот период запоздал и совпал с шестым, а не пятым классом.

Отец мой, сам бывший кадет, прекрасно знавший корпусной быт, сразу разобрался в положении вещей, и через неделю я уже жил в родной усадьбе на положении ссыльнопоселенца.

Должен признаться, за все мои учебные годы это был самый счастливый период моей жизни. Увлёкшись охотой с борзыми, я, правда, забросил науки и, вернувшись через три месяца в корпус, срезался на весенних экзаменах и засел на второй год в шестом классе, но, положа руку на сердце, никогда не жалел и не жалею до сих пор этого «погибшего» для меня года, давшего мне взамен перехода в седьмой класс столько охотничьих радостей, жгучих и полных.

 

Новички и «майоры»

 

Воронежский великого князя Михаила Павловича кадетский корпус, который я кончил перед Первой мировой войной, делился на четыре роты, причём в младшую, четвёртую, входили два первых класса и одно отделение третьего. Сам я в этой роте не был, поступив сразу в четвёртый класс, и познакомился с жизнью «младенцев», её составлявших, благодаря младшему брату моему Евгению, принятому в первый класс тогда, когда я уже состоял в строевой роте.

В качестве старшего брата, уже не ребёнком, а сознательным и рассуждающим юношей, я присутствовал при вступлении братишки в корпус и наблюдал его первые кадетские шаги. Привёз на экзамен Женю отец, я же являлся свидетелем того, как на медицинском осмотре была забракована после выдержанных экзаменов целая куча ребят, под мрачное молчание отцов и стенания мамаш и детей. Зато после того, когда в коридоре выстроили шеренгой всех прошедших экзамены и осмотр, на них было приятно смотреть. Это были крепкие, как орехи, румяные малыши, без всякого сомнения, годные вынести годы кадетской муштры.

С этого дня я стал почти ежедневным посетителем 4-й роты и с интересом наблюдал её жизнь и быт. Первые две недели все сто вновь поступивших в младший класс ребятишек ревели без перерыва в сто голосов, требуя, чтобы их освободили от заключения и отпустили «к маме». На всех дверях и входах сутки подряд дежурили дядьки, зорко наблюдая за тем, чтобы малютки не удрали из корпуса. В большинстве случаев семьи новичков жили в сотнях и тысячах вёрст от Воронежа, с каковым фактом малыши совершенно не считались и норовили при первом же недосмотре за ними удрать, хотя бы и в одной рубашке, «домой». Особенной привязанностью к родным местам отличались маленькие кавказцы, от тоски по родным горам и семье первое время чахнувшие и хиревшие, а иногда и серьёзно заболевавшие.

Немудрено поэтому, что дежурному по роте офицеру-воспитателю приходилось первое время все двадцать четыре часа его дежурства не столько начальствовать и приказывать, сколько вытирать десятки носов и реки слёз и, по мере своих сил и способностей, успокаивать маленьких человечков, пришедших в отчаяние от первой разлуки с родной семьёй.

Впрочем, не лучшим было положение дежурных офицеров и позднее, когда детишки привыкли к корпусу и им уже не требовалось вытирать носов и слёз. Две сотни маленьких, живых, как ртуть, сорванцов, с утра до ночи звенели пронзительными дискантами в классах и коридорах, играли, дрались, бегали и давили друг из друга «масло», иногда по двадцати душ зараз устраивали «малу кучу» и просто бесились.

Разнимать драки и усмирять всю эту возню было совершенно немыслимо и бесполезно: едва прекратившись в одном месте, она немедленно начиналась в другом углу огромного помещения роты. Поэтому служба воспитателей в 4-й роте была своего рода чистилищем, через которое каждый из них должен был пройти, доведя своё отделение до выпуска и приняв новое. Офицеры после дежурства здесь выходили потными, красными и совершенно измученными.

Когда я пришел в младшую роту в первый раз, у меня буквально зазвенело в ушах от неистового крика и топота по паркету сотен маленьких ног. Явившись по уставу в дежурную комнату за разрешением «повидать брата», я застал в ней на редкость колоритную картину: оглушённый и совершенно ошалевший бравый подполковник сидел посреди комнаты на стуле в обществе десятка ревущих во весь голос ребят, из которых двое лежали головами на его коленях. На мой рапорт подполковник только жалко улыбнулся и развёл руками, показывая всю свою беспомощность. Приходилось поэтому действовать самому.

Выйдя в коридор, я поймал поперёк живота мчавшегося куда-то мимо «младенца» с оттопыренными, как крылышки, крохотными погонами на плечах и приказал ему разыскать и привести ко мне Маркова 3-го. По старому военному правилу, заведённому ещё в николаевские времена в корпусе, как и вообще повсюду в военной среде, если в корпусе, училище или полку было несколько лиц, носивших одну и ту же фамилию, то они различались не по имени, а по номерам, дававшимся в порядке старшинства. Я в корпусе был Марковым 1-м, мой однофамилец – казак из 2-й роты был 2-м, а братишка числился Марковым 3-м.

Найти этого последнего оказалось не так просто: во всех помещениях роты шла общая возня, и по полученным мною сведениям, он должен был находиться на самом дне огромной кучи кадетиков, визжавших, как грешники в аду и барахтавшихся на полу коридора. Вытащив наугад за ногу двух или трёх, я, наконец, обнаружил и «Маркова 3-го», вымазанного чернилами и пылью, как Мурзилка, и ярко-красного, как пион, от увлекательной возни.

Во время прогулки с ним и тремя его друзьями по длинному коридору мне пришлось выслушать длинное повествование о горькой судьбе и злоключениях бедных новичков-первоклассников, которых «по традиции», на правах старших, жестоко обижали «майоры»-второгодники, уже не говоря о старших классах. Приёмы этого младенческого «цука» поражали своим разнообразием и оригинальностью, и были выработаны целыми поколениями предшественников. Суровые «майоры» первого класса заставляли новичков в наказание и просто так «жрать мух», делали на коротко остриженных головёнках «виргуля» и «смазку», и просто заушали по всякому случаю и даже без оного.

Пришлось тут же, не выходя из коридора, вызвать к себе нескольких наиболее свирепых угнетателей первого класса и пригрозить им «поотрывать головы», если они впредь посмеют тронуть хотя бы пальцем Маркова 3-го и его друзей. Перед лицом правофлангового строевой роты, бывшего втрое выше их ростом, свирепые «майоры» отчаянного вида, сплошь покрытые боевыми царапинами, струсили до того, что один даже икнул, и поклялись на месте не дотрагиваться больше до моих «протеже».

В тот же день мне пришлось пройти и в третью роту, куда одновременно с братом поступил мой маленький кузен. Там вызванным мною «майорам» я просто показал кулак и обещал их «измотать, как нуликов», если… впрочем, им, как более опытным, говорить много не пришлось, – они меня поняли с полуслова…

В России брату кадетского корпуса окончить не довелось. Революция, а затем гражданская война на Юге положили конец крепко налаженной кадетской жизни. Воспитанником шестого класса с двумя своими приятелями, когда-то доверчиво прижимавшимися к моему колену и излагавшими свои детские обиды, он поступил в Добровольческую армию. Брат, служивший вольноопределяющимся в лейб-гвардии Конном полку, был дважды ранен и выехал в Константинополь в конвое генерала Врангеля, оба же его друга погибли в Крыму, защищая от красных последнюю пядь русской земли.

Окончив в Югославии Донской кадетский корпус и университет в Загребе, Женя состоял агрономом на правительственной службе, когда началась война с немцами. При приближении красных он снова поступил в армию и дальнейшая его судьба неизвестна.

Он и его маленькие друзья, когда-то бывшие кадетики-малютки, как и их старшие товарищи, отцы и деды, честно выполнили свой долг перед родиной до конца.

 

Забавники и герои

 

Однажды, вскоре после Рождества, в помещениях второй роты, в совершенно необычайный час, затрубила труба корпусного горниста. Не успели мы спросить офицера, дежурившего по роте, что это значит, как из коридора донеслась его команда:

– Строиться в ротной зале!

Одна уже эта команда показывала, что случилось нечто необычайное и торжественное, так как обычно рота строилась в коридоре. Едва она замерла по команде «смирно!» неподвижно, как из боковых дверей вышел в полном составе корпусной оркестр, ставший на правом фланге, а за ним группой из дежурной комнаты появились все отделенные офицеры, также ставшие в строй на свои места.

К замершей роте из коридора появился, важно ступая, как всегда, наш ротный командир – полковник Анохин. Казак-донец по происхождению, он представлял собой маленького, пузатого человека, с глазами навыкат и пушистыми серыми усами. Его три дочери, в противоположность отцу, огромные, могучие брюнетки, ходили в корпусную церковь, и в них «по традиции» был влюблён весь корпус. Человек очень добрый, Анохин искренне любил кадет и был большим любителем всяких торжеств.

Поздоровавшись с ротой, Пуп, как мы его непочтительно называли между собой, обратился к нам с речью. Красноречием он не отличался и потому его обращение к нам больше состояло из коротких отрывистых фраз, в которые Анохин вкладывал обыкновенно всем известные истины, что добродетель должна торжествовать, а порок должен быть наказанным.

После речи он вызвал из строя какого-то малыша третьего класса, приговорённого педагогическим советом к суровому наказанию – снятию погон. Наказание это практиковалось в корпусе только в младших трёх классах и полагалось лишь за проступки пакостные и предосудительные.

Сообщив о приговоре плакавшему преступнику, Пуп величественно указал на него пальцем, причём из-за строя немедленно вывернулся крохотный ротный портной по имени Иртыш и огромными портняжными ножницами срезал у взвывшего от этой операции кадетика погоны. Затем обесчещенный таким манером «младенец» был отправлен на левый фланг роты, позади которой и должен был ходить до отбытия им срока наказания.

После этой неприятной экзекуции, всегда тяжело действовавшей на кадет, с детства привыкших считать погоны эмблемой чести, полковник Анохин сделал многозначительную паузу, отступил на два шага назад и, выпятив колесом грудь, повышенным голосом скомандовал:

– Кадет Греков! Два шага вперёд, марш!

Из строя вышел и замер перед нами и начальством маленький белоголовый кадетик.

– А теперь, господа! – не спадая со своего торжественного тона и лишь подняв его на две октавы, продолжал ротный, – вместо вашего товарища, наказанного тяжким для всякого военного наказанием… да, именно тяжким!.. вы видите перед собой кадета, совершившего благородный и героический поступок с опасностью для собственной жизни. Сегодня я получил от черкасского окружного атамана Войска Донского письмо… в котором он извещает меня, что… кадет Греков на Рождестве, будучи в отпуску, спас в станице С-ой провалившегося под лёд мальчика. В воздаяние его подвига… кадет Греков всемилостивейше награждён государем императором медалью за спасение погибающих!

Закончив свою речь, полковник вынул из кармана футляр с медалью и, приколов её на грудь Грекова, обнял и поцеловал его.

– А теперь, – заговорил ротный снова, – ура, в честь вашего товарища-героя!

Рота радостно и оглушительно заорала «ура», оркестр заиграл туш, а бедный маленький Греков, с медалью на груди, пунцовый от смущения, не знал, куда ему деваться.

Не успели нам скомандовать «разойтись!», как сотни рук подняли Грекова, а кстати и полковника Анохина и по старому обычаю стали их качать до одурения под оглушительное, звенящее детскими голосами, уже неофициальное «ура». Услышав эти радостные вопли, из других рот к нам прибежали делегаты и, узнав в чём дело, помчались «домой» с новостью. За ужином в столовой, куда пришли все четыре роты корпуса, при нашем входе из-за столов загремело в честь Грекова новое, оглушительное под низкими сводами обеденного зала, «ура» уже всем корпусом. Этому стихийному и благородному порыву радости за своего товарища, несмотря на то, что её выражение выходило из всех рамок корпусного порядка, не мешали ни улыбавшийся дежуривший в столовой ротный командир, ни один из четырёх дежурных офицеров рот.

Награждение Грекова медалью имело тем же летом неожиданное и забавное продолжение. Лагери корпуса находились верстах в пяти от Воронежа, в лесу, на берегу небольшой речки. Там в деревянных бараках жило ежегодно от июня до 15 августа около двух десятков кадет, не имевших почему-либо возможности провести летние каникулы дома.

В этом году вместе с другими остался в лагере кадет князь Шакро А., весёлый и милый грузин, на редкость компанейский парень и прекрасный, как и все кавказцы, товарищ. Хотя он был всего только в четвёртом классе, но, неоднократно «зимуя» в одном и том же классе, имел на лице уже густую, чёрную, как вороново крыло, растительность, выраставшую, по уверению кадет, через полчаса после бритья. Вместе с тем это был лихой кадетик, небольшого роста, но ловкий и прекрасно сложенный, обладавший весёлым и беззаботным характером. С ним дружил его земляк, отчаянный храбрец абхазец Костя Лакербай – на два года страше по классу и большой забавник.

И вот, скучая в лагере, за неимением других развлечений, оба друга решили разыграть сцену «спасения погибающих». Для этого Костя должен был изобразить во время купанья тонущего на глубоком месте, а Шакро «случайно» оказаться поблизости и вытащить погибающего. Всё было заранее условлено и уговорено. Согласно выработанному плану, Косте надлежало удрать из лагеря перед купаньем кадет и влезть в реку, а затем, как будто увлечённому течением, тонуть и взывать о спасении. Шакро же предстояло, также негласно выбравшись из лагеря, спрятаться в прибрежных кустах, а затем на призыв утопающего броситься в реку и вытащить Костю, когда его крики привлекут других кадет.

Блестяще задуманный план этот сорвался из-за Костиного ехидного поведения и вместо того, чтобы принести Шакро славу героя, сделал его объектом кадетской потехи. Не входя в воду, Костя с шумом бросил в воду большой камень и отчаянно закричал о помощи. Шакро, которому из-за кустов обрыва ничего не было видно, услышал крик и, как говорится, движимый лишь собственным мужеством и жаждой подвига, как лев ринулся со своего обрыва вниз головой одетым, но, зацепившись за сук, перевернулся в воздухе и, вместо спортивного «броса» позорно шлёпнулся в воду на глазах подходивших к месту происшествия кадет под командой дежурного офицера. Когда несчастный Шакро, мокрый и грязный, выбрался на берег, его встретил гомерический хохот товарищей, так как предатель Костя успел им уже рассказать всю историю. Под шумное веселье кадет бедный Шакро был прямо из реки отправлен офицером в лагерь под арест за «самовольную отлучку». Заключение это он разделил братски со своим другом-предателем. Всё лето потом кадетский лагерь шутил над этим приключением, а больше всех смеялся сам добродушный Шакро.

Прошло шесть лет и все участники этой детской истории: Греков, Шакро и Костя доказали на деле, что их детские стремления к подвигам, заложенные разумным воспитанием в родном корпусе, создали из них, мальчишек-забавников, истинных героев на поле чести.

Греков в рядах лейб-гвардии Атаманского полка, Шакро – драгун, а Лакербай в Черкесском полку Туземной дивизии показали себя на войне доблестными офицерами. Корнетом абхазской сотни Костя отличался исключительной храбростью даже среди своего бесстрашного народа. Во время конной атаки полка в Галиции, когда его сотня отходила на прежние позиции под ураганным огнём австрийцев, он заметил, что под одним из его товарищей убита лошадь. Лакербай немедленно повернул своего коня обратно и помчался на спасение товарища. Видя несущегося на них одинокого всадника, австрийцы сначала открыли ураганный огонь, а затем, прекратив стрельбу и поднявшись из окопов, с изумлением наблюдали непонятный им Костин манёвр. Подскакав к раненому, Лакербай поднял его на всём скаку к себе на седло и помчался обратно. Это было до такой степени смело и эффектно, что австрийцы вместо выстрелов проводили Костю громом рукоплесканий, а русские встретили его громовым «ура!»…

 

Судьба не простила Косте его постоянную игру со смертью на войне. Покрытый славой георгиевский кавалер, он был убит в 1916 году. Абхазцы свято чтили его память, как одного из своих национальных героев; милый Костя, без всякого сомнения, вполне заслужил эту честь своей беззаветной храбростью. Да будет земля ему пухом.

 

Офицеры-воспитатели

 

Ближайшим к кадетам начальством в кадетских корпусах являлись отделенные офицеры-воспитатели, которые принимали одно из отделений первого класса при поступлении кадет в корпус и вели это отделение семь лет курса кадетского корпуса через все «сциллы и харибды», невзгоды и радости до выпуска, переходя вместе со своими питомцами из роты в роту.

Естественно, что в течение этих семи лет, протекавших в стенах корпуса, взаимоотношения между офицером-воспитателем и кадетами его отделения в числе 25–30 человек имели большое значение для обеих сторон. Офицер составлял на каждого из своих кадет аттестацию, где в заранее напечатанных графах помещались все данные о его успехах, способностях, нравственных и физических качествах, поведении, прилежании и характере. Эти характеристики имели большое значение, как для аттестации кадет на педагогических советах, периодически рассматривавших их, так и для поступления в военные училища. С другой стороны, начальство офицера-воспитателя в лице ротных командиров и директора корпуса весьма считалось с тем, как живёт тот или иной воспитатель со своими кадетами, имеет ли между ними достаточный авторитет, привил ли дисциплину и имеет ли на них влияние. От всего этого зависела карьера офицера и его дальнейшая служба.

В огромном большинстве случаев офицеры-воспитатели моего времени находились вполне на высоте порученной им задачи, так как попадали в корпус не иначе, как после 5–10 лет службы в полку, где успевали приобрести воспитательный стаж с молодыми солдатами и при поступлении в корпус были аттестованы полковым начальством, как выдающиеся в строевом и нравственном отношении. Благодаря такому подбору, а также тому, что большинство офицеров-воспитателей прошло специальные педагогические курсы, в корпусах не могло быть плохих педагогов. Если же таковые и появлялись, то начальство их скоро удаляло назад в строй, так как прежде, чем быть переведёнными в корпус, они три года считались к нему только прикомандированными и проходили испытательный стаж.

В бытность мою в корпусе я прошёл последовательно через руки трёх офицеров, из которых первым при моём поступлении был подполковник Николай Иосифович Садлуцкий, кубанский казак по происхождению, плотный, атлетически сложенный брюнет, с лихо закрученными молодецкими чёрными усами. Жизнерадостный холостяк, человек добродушный и весёлого характера, он чрезвычайно щепетильно относился к нуждам и интересам своих кадет, весьма о них заботился и даже советовал наиболее слабым по учению остаться на год-другой в классе вместо того, чтобы надрываться наукой сверх сил. Он был одним из самых старших офицеров-воспитателей и являлся первым кандидатом на получение роты. Многолетнее пребывание в корпусе приучило его никогда не выходить из себя, он редко терял своё неизменное благодушие. Был он старым холостяком и всё своё свободное время отдавал кадетам, которые его очень любили. Николай Иосифович питал слабость к хорошим фронтовикам и гимнастам и любил военную службу, о которой никогда не уставал рассказывать. Надо ему отдать полную справедливость в том, что он сумел внушить своим воспитанникам любовь и уважение к армии и службе в ней, хотя сам от неё получил не много. При нашем переходе в шестой класс он был произведён в полковники и получил роту, на чём его военная карьера и закончилась. Попав после революции в Сербию, Садлуцкий занялся хиромантией, как ремеслом, о чём многие годы подряд печатал статьи в белградском «Новом времени».

 

После него наше отделение принял подполковник Завьялов, которого кадеты за гордо закинутую назад голову и разлапистую походку прозвали Гусем. Жили мы с ним в мире и согласии, хотя большими воспитательными талантами он и не обладал. Завьялов болел какой-то сердечной болезнью, из-за которой часто пропускал служебные занятия, почему был у директора корпуса, строгого к службе генерала Бородина, на замечании. Летом 1912 года подполковник женился на барышне из воронежской помещичьей семьи, по какому случаю кадетские пииты немедленно написали новый куплет в корпусной «Звериаде», начинавшийся, как помню, строфой:

              Нам сказал однажды Гусь:

              На Китаевой женюсь…

Семейное счастье бедного полковника продолжалось недолго. Однажды, как это часто случалось в последнее время, Завьялов не явился на строевые занятия, полагавшиеся для его отделения по расписанию. Как на грех, в этот час роту обходил генерал Бородин. Узнав от старшего по отделению, что офицер-воспитатель отсутствует, он вспыхнул и приказал горнисту, его сопровождавшему, немедленно вызвать подполковника из квартиры. Бедный Гусь с лицом, покрытым от волнения красными пятнами, явился через несколько минут и получил от генерала в дежурной комнате такую головомойку, что в тот же вечер скончался от сердечного припадка.

Наутро, когда весть об этом пришла в роту, буря негодования поднялась среди кадет отделения покойного. Все его недостатки и смешные стороны были забыты; кадеты не на шутку загоревали по своему воспитателю. По единогласной просьбе отделения нас повели проститься с покойником к нему на квартиру. Там старший отделения от имени всех нас выразил сочувствие вдове покойного, причём горько заплакал, что её очень тронуло, тем более, что плакали и мы все, стоя вокруг гроба.

Вслед за этим кадеты отделения присутствовали на всех панихидах на квартире покойного и отпевании в корпусной церкви. Во время погребения бедного Гуся они шли не в общем строю корпуса, а несли перед гробом на руках многочисленные венки, самый большой из которых был от нас. Сочувствие и симпатии кадет к усопшему были так искренни, что вдова подарила нам портрет его, который мы затем торжественно, в траурной рамке, повесили в классе, хотя это и противоречило правилам. Начальство, прекрасно разбиравшееся в кадетских настроениях, этому не препятствовало, так как понимало, что кадеты руководимы в данном случае лучшими чувствами.

На несколько недель наше осиротевшее отделение осталось без офицера, но вело себя совершенно безупречно: в память Завьялова мы условились круговой порукой вести себя хорошо, чтобы показать директору корпуса, которого считали виновником смерти нашего воспитателя, что покойный был примерным офицером. За порядком при этом следили сами кадеты и дисциплина среди нас была безукоризненная. Считаясь с такими настроениями, начальство не спешило назначать нам нового воспитателя, хорошо понимая то трудное положение, в которое он должен попасть в качестве «мачехи», со всеми из этого вытекающими последствиями для обеих сторон. Кончилось это «междуцарствие» тем, что, зная хорошо кадетскую психологию, к нам начальство назначило никого другого, как гордость корпуса моего времени – подполковника Михаила Клавдиевича Паренаго.

Крепкий и бравый, с лихо закрученными русыми усами и бородкой под Генриха IV, Паренаго, как воспитатель и педагог, стоял на большой высоте этого трудного дела и умел внушить кадетам своего отделения горячую к себе любовь и глубокое уважение, не прибегая для этого ни к строгостям, ни к панибратству. Говорил он медленно, с расстановкой и мы его слушали всегда с напряжённым вниманием, не пропуская ни одного слова. Он был холост, как и Садлуцкий; не имея семьи, кроме старушки-матери, всё своё время посвящал кадетам, живя в казённой квартире при корпусе. По своему происхождению Паренаго принадлежал к хорошей дворянской семье Воронежской губернии, окончил наш же корпус и в прошлом был блестящим офицером Фанагорийского гренадерского полка, имея несколько императорских призов за стрельбу из револьвера, винтовки и за фехтование.

С первых же дней его назначения нашим воспитателем мы привязались к нему до такой степени, что буквально стали ревновать к кадетам чужих отделений, часто обращавшимся к нему с просьбами устроить для них ту или иную прогулку, вечер или развлечение, на которые наш подполковник был большой мастер, обладая талантами организатора, устроителя, художника и талантливого рассказчика.

Паренаго нашу ревность понимал и потому всегда отвечал «чужестранцам», что всё его свободное время принадлежит исключительно кадетам нашего отделения. Своих кадет он никому в обиду не давал, являясь их постоянным ходатаем и защитником перед начальством и преподавателями. В свободные от занятий часы или в так называемые «пустые уроки» Паренаго читал нам хорошие книги и беседовал о жизни и военной службе, рассказывая всё, что могло интересовать любопытную молодёжь. Каждый год во время летних каникул Михаил Клавдиевич путешествовал по России, посещая её самые глухие углы, причём внушал нам, что наша родина такая огромная и интересная страна, что человеку, чтобы её узнать, недостаточно всей жизни, а потому он осуждает и не понимает чудаков, тратящих деньги и время на поездки за границу, не потрудившись толком узнать, что представляет собой их собственная родина.

В своих взглядах он был очень независим и никогда не говорил нам ничего трафаретного. Отличался остроумием и, зная о своей популярности среди кадет, немного ею кокетничал, за что они, замечавшие малейшие слабости начальников, при его появлении в корпусе дали ему кличку «обезьяна» и сочинили о нем специальный куплет к традиционной «Звериаде»:

              Из дальней варварской страны

              К нам прискакала обезьяна,

              Надела китель и штаны

              И стала в чине капитана…

К нам, шестиклассникам, подросткам по 15–17 лет, Паренаго относился, как к взрослым, что, как известно, мальчишками чрезвычайно ценится. В знак того, что мы уже не дети, он читал нам книги вроде «Шагреневой кожи» Бальзака, чего, конечно, по курсу литературы того времени не полагалось, да, вероятно, в то время и книга эта почиталась неприличной. Словом, положа руку на сердце, вспоминая корпус и воспитателей, я должен сказать, что Паренаго был лучшим и наиболее любимым офицером корпуса.

Будучи талантливым художником, он каждый год возглавлял устройство традиционного корпусного бала 8 ноября, причём умел с необыкновенным вкусом убирать для этого ряд огромных зал, где имели место эти балы. Для их украшения, помимо кадетских работ и рисунков, наш воспитатель доставлял каждый раз массу снаряжения и старого оружия, не только из собственной богатой коллекции, но и из местных музеев, в которые, как археолог-любитель и знаток старины, был вхож. Благодаря этому декорации и украшения зала корпуса в день праздника не оставляли желать ничего лучшего, и о наших балах долго говорили в городе.

При выпуске из корпуса мы прощались с Михаилом Клавдиевичем со слезами на глазах, как с родным, благодарили его от всей души за всё, что он для нас делал, поднесли ему ценный подарок, обменялись фотографиями и снялись в общей группе. Приезжая впоследствии офицерами в родной корпус, мы прежде всего шли с визитом к Паренаго, который в свою очередь встречал нас, как членов своей семьи.

В начале проклятой памяти революции 1917 года Михаил Клавдиевич был убит в Воронеже на улице пьяными солдатами, отказавшись снять по их требованию погоны.

 

Отпуска и каникулы

 

Перейдя в шестой класс корпуса и попав в строевую роту, я впервые стал ходить в «городской отпуск». В трёх младших ротах корпуса кадеты имели право проводить его только у родственников, если таковые имелись у них в Воронеже, в старшей же роте разрешалось и посещение знакомых, которые выразили желание видеть у себя по праздникам того или иного кадета, разумеется, с разрешения его родителей. Эти последние препятствий для сына в этом отношении не ставили; что же касается «знакомых», то их добывали так.

Кто-либо из живущих в городе приходящих кадет доставал от своих родственников заявление на имя директора корпуса с просьбой отпускать к ним на праздники кадета имярек. К таким фиктивным знакомым кадеты обычно являлись лишь единственный раз, чтобы поблагодарить за письмо, а больше уже не беспокоили их своим присутствием без особого на то приглашения.

Таким же способом устроились и мы с моим приятелем и одноклассником Серёжей Пушечниковым, проводя отпуска в городе и его окрестностях. Поначалу при изобретении этой системы кадеты встретили затруднение в вопросе с питанием, так как без сопровождения старших нам было запрещено посещать рестораны. Но вскоре общими усилиями мы в городе отыскали некую кухмистерскую, носившую пышное название «Московской гостиницы», которая предоставляла нам заднюю комнату для завтрака и обеда; кроме кадет, в неё никого не впускали. В этой сомнительной харчевне кадеты-воронежцы питались много выпусков подряд и, положа руку на сердце, впоследствии и на одном званом обеде мне не случалось проводить время так хорошо и весело, как в этом тайном убежище моей юности.

Как деревенских жителей, нас с Серёжей город мало интересовал; мы больше стремились на лоно природы, к привольным лугам и заводям, которые тянулись на многие вёрсты по левой стороне реки Воронежа, вплоть до его впадения в Дон. Здесь мы купались, ловили рыбу, катались на лодках и проводили весь день, радуясь тому, что хоть на несколько часов избавились от тяготившей нас казённой атмосферы.

Однажды, когда мы, как обычно, катались на лодке, с нами поравнялась другая, в которой сидели две барышни наших лет. Мы заговорили друг с другом, познакомились и с этого дня стали проводить наши отпуска не вдвоём, а вчетвером. Препровождение времени при этом было более чем невинное; мы с Серёжей относились к нашим подругам с подчёркнутым уважением, избегая всякого намека на ухаживание, что, как мы считали, должно было их «оскорбить». Так прошёл месяц, но вдруг знакомый нам офицер, знавший всех и вся в городе, однажды увидев нас вчетвером, счел нужным предупредить меня с приятелем, что Надя и Оля, как звали барышень, имели в городе репутацию начинающих, но уже многообещающих кокоток. Это почему-то меня и Серёжу страшно оскорбило, и мы немедленно прекратили знакомство с нашими кратковременными подругами.

С 1910 года, то есть с периода перемены дислокации войск в России, в Воронеже поместился штаб армейского корпуса, а кроме того в город был определён Новоархангельский уланский полк, ставший немедленно предметом поклонения кадет и всех местных девиц. При парадной форме, которую в те времена офицерство надевало каждый двунадесятый праздник, офицеры-уланы зимою носили николаевские шубы, а летом плащи-накидки, в соединении с уланской каской с султаном и волочащейся по земле саблей создававшие полную иллюзию кавалеристов наполеоновского времени.

Через старших братьев кадет-воронежцев, служивших в этом полку, между ним и корпусом быстро установилась связь, благодаря чему кадеты, а в их числе Серёжа и я, часто ходили в полк в гости и даже обедали несколько раз в офицерском собрании. Кавалерийская служба, с которой мы познакомились в этом полку, ещё более укрепила наше желание по окончании корпуса выйти в кавалерию, а именно в новоархангельцы, стоявшие в трёх-пяти часах езды от наших родных мест.

Начальник Запасной кавалерийской бригады генерал Ерёмкин, суровый, огромного роста старик, являлся весьма заметной и очень красочной фигурой в городе. Когда он, прямой, как стрела, с щетинистыми рыжими усами и выразительным лицом, словно вырубленным топором, проходил по улице, неся свою блестящую саблю под мышкой, мы замирали перед ним во фронт в немом восторге. Суровый генерал, которого очень боялись его подчинённые, видимо, кое-что знал о своей популярности среди кадет, так как козырял нам в ответ всегда с ласковым блеском в глазах и улыбкой под подстриженными усами.

Нечего, конечно, и говорить, что городские отпуска для нас с Серёжей являлись паллиативами, рассеивающими на несколько часов скучную корпусную обстановку; они лишь слегка напоминали приволье усадебной жизни, в которую мы были влюблены и к которой всей душой стремились. На родину мы, впрочем, попадали с Пушечниковым чаще других кадет, так как наши семьи жили от Воронежа: его в двух часах езды по железной дороге, а моя – в пяти. Первый настоящий отпуск «домой» наступал для нас только на Рождестве, когда нас отпускали на целые две недели, в начале двадцатых чисел декабря. С утра в этот день уроков не было и дядьки выкладывали каждому из нас на кровать «отпускное обмундирование», состоявшее из чёрной новой шинели, пары таких же брюк, мундира с галунами, фуражки и белья. Дежурный офицер выдавал «отпускные билеты» и деньги на проезд. На вокзале в этот день нас уже ожидал особый «кадетский» вагон третьего класса, отведённый заботливым начальством только для кадет, – других в него никого не пускали. В нём под командой старшего из нас мы разъезжались по домам. Такие вагоны одновременно уходили из Воронежа на Курск, Тамбов и Ростов.

Через два перегона от города, на станции Землянск, сходил мой друг, а сейчас же за этой станцией уже начинались и мои родные места – Щигровский уезд Курской губернии. На этом перегоне я почти всегда встречал кого-либо из родных и знакомых. Бывали при этом довольно забавные случаи, весьма красочные и характерные для того, теперь уже далёкого, времени.

Помню раз, когда однажды наш кадетский вагон совершенно опустел, я, соскучившись в одиночестве и надеясь встретить кого-нибудь из знакомых в поезде, купил билет второго класса и обошёл все вагоны. Знакомых не оказалось, и я сел в углу вагона второго класса. В этот момент проходил контролёр, видевший меня только что в третьем классе, и, вообразив, что я сел по билету третьего класса во второй, высказал вслух своё подозрение. Я обиделся и ответил, что он, привыкнув иметь дело с безбилетными «зайцами», не умеет обращаться с порядочными людьми. Контролёр, задетый моими словами, вломился в амбицию, и между нами началась перепалка, на шум которой из соседнего купе появился толстяк с погонами полицейского чиновника. Он немедленно стал на сторону контролёра и потребовал от меня мой отпускной билет. Под угрозой вызова станционного жандарма я принуждён был выполнить это требование и протянул мои бумаги, которые они оба стали разглядывать. Прочитав мою фамилию, полицейский чин спросил, куда я еду. Я ответил, что в отпуск, к отцу в имение. Это заставило их обоих переглянуться, а затем контролер упавшим голосом спросил, кем именно приходится мне председатель управления Юго-Восточных железных дорог? Узнав, что председатель – мой дед, железнодорожник осведомился о здоровье «дедушки» и… исчез из вагона.

Полицейский, молча слушавший наш разговор, спрятал обратно в карман свою записную книжку, в которую начал было писать мои приметы, возвратил мой билет и, крякнув, как человек сделавший глупость и сознающий это, после небольшой паузы спросил:

– А… Лев Евгеньевич, дворянский предводитель, значит, ваш дядюшка?

– Нет, это мой отец…

На лице полицейского при таком ответе появилась приятнейшая улыбка, и он сделал движение, похожее на попытку обнять меня.

– Боже мой!.. Какое ки-про-кве , какой приятный случай! Так вы, значит, сынок его превосходительства… Ну, как я рад!.. Позвольте со своей стороны отрекомендоваться: вновь назначенный щигровский исправник!

При этом он привстал и щёлкнул каблуками… Всю дальнейшую дорогу исправник, явно стараясь загладить своё прежнее отношение ко мне, одолевал меня своей любезностью и, наконец, дошёл до того, что предложил на одной из остановок выпить с ним «на приятельских началах» рюмку водки в буфете. По прибытии поезда на нашу станцию «Красная Поляна» он, обнаружив совершенно неуместную энергию, вызвал грозным голосом станционного стражника, которому отдал строжайший приказ «проводить г. кадета до имения его превосходительства, ввиду ночного времени». Эта излишняя забота привела меня в ужас, так как неминуемо вызвала бы расспросы моего строгого отца, которому я никак не собирался сообщать о конфликте, вызванном мною в поезде. К счастью, стражник оказался парнем смышлёным и с удовольствием согласился на мою убедительную просьбу к нему «отставить проводы», благодаря чему я избавился от угрожавшей мне родительской головомойки.


 


Возврат к списку


    
Система электронных платежей