Андрей Можаев. Соломенный дом. Часть вторая: ЧАЯЩИЕ РАДОСТИ

29.11.2011

Андрей Можаев. Соломенный дом. Часть вторая: ЧАЯЩИЕ РАДОСТИ

Глава 1

 

С утра опять зарядил дождь. Он лил, не переставая, неделю кряду и от снега в округе не осталось ни клочка. Дождь слизал даже наледи. И хотя оголившаяся набухшая почва воды уже не принимала, он всё лил и лил, растекался поверху сплошными лужами, и оттого чудилось: разверзлись хляби и сызнова начинается творение. Вдобавок, настойчивый ветер, что гнал рябь и гнул долу нагие деревья, подкреплял это ощущение неустройства готовящейся принять семя земли.

Заводской двор сделался чёрен: чёрный асфальт, чёрная липкая грязь, чёрная груда угля у котельной. Здесь, под трубой, чёртовым пальцем в хмарь поднебесную нацеленной, мокло звено. Им предстояло разгружать доверху набитый бумажными мешками с солью прицеп, но работать в непогоду не радовало и они переругивались с Фомичом.

- Да какой дурак соль выгружает мокрую?! – пытал Виктор, и его досада одолевала выдержку старика.

- Начальство, хлопцы, - корчил тот сострадательно лицо. – Приказ.

- Да по технике ж безопасности нельзя!

- Та яка тэхныка? Ще до менэ, то ходи вона к бисам! Та завод же ж! – Фомич в особо волнительные моменты целиком переходил на родное наречие.

- Предупреждал – не связывайтесь! – плюнул в сердцах Сашка и зло поглядел на Витальку.

Тот же нарочито вразвалочку прогулялся к прицепу, с грохотом отвалил борт.

- Греби отсель. Без конвойных обойдёмся, - бросил Фомичу.

Старый, боясь сорвать намётки работы, безгласно подчинился, охотно потопал прочь. А в стороне от этой перебранки драл голову и, прикрываясь ладонью от капель, рассматривал трубу Володька.

- Вавилон, стерва, - вздохнул грустно. – Разве тебя прокормить?..

 

Сашка вновь был в кузове подавалой. Работа двигалась туго:  грубая бумага размокла, мешки под руками рвались. Немногие из уцелевших складывали под навес к стене, драные же утаскивали в обхват и соляная, жёлтой воды, картечь ссыпалась прямо в разверстый люк кочегарки. Соль под дождём раскисала быстро и вот уже вся одежда и рукавицы грузчиков пропитались густой слизью. И тогда Володька решил ускорить дело. Приняв на хилую спину мешок, затребовал:

- Санёк, клади ещё!

- Где я тебе целый выберу?! Пошёл!

- Хорош, Вовка, - вразумил Виктор. – Хребет свернёшь.

- Клади-клади, не бойсь! Я жилистый! – всё задерживал выгрузку тот.

Иззябший вымокший Сашка разогнулся:

- Ты меня достал, придурок! Кому сказано – пошёл! – яростно шибанул всей подошвой в мешок Володьки.

Мужичок не устоял. Раскинув руки, рухнул на утрамбованное угольное крошево. Подобного оборота не ожидал никто. Даже сам Сашка замер, отвесив недоуменно губу.

Тогда к борту подступил Виталька. Чуть усмехаясь, словно анекдотом собираясь делиться, поманил парня пальцем. Тот наклонился доверчиво. Он ухватил его за волосы и рванул. Коротко вскрикнув, Сашка слетел с прицепа и завалился неподалеку от уже поднявшегося на карачки Володьки. От земли увидал, что обидчик как бы нехотя направляется к нему, загребая косолапой правой. Подняться на ноги он не успевал, мог лишь отползать.

Виталька приблизился совсем. Целя в нос, лениво отвёл косолапую, ухмыльнулся. Сашка закрыл голову оттопыренным локтём. Удар кирзачом навис. Нависал, но не падал – бьющий нарочно время тянул. Но вот ухмылка его слетела и вместо лица – личина меднокованная. Короткий размах…

И опомнившийся Виктор успел загородить лежащего, и много приложил силы, чтобы не дрогнуть под зверино-расчётливым взглядом нападавшего. А разлепивши, наконец, губы, голос свой как бы со стороны услыхал: спокойный, но гулкий:

- Кому лучше сделаешь?

В ответ Виталька потянул жестокий миг ещё, на разрыв. Затем вскинул руку. Но видя твёрдость нежданного противника, всего лишь лицо мокрое утёр.

- Я ж пугануть, - осклабился. – Наперёд чтоб не вылазил, зелень, - и затаившись, подался под навес курить.

Виктор, ослабляя нервную струну, с шумом выдохнул, мысленно похвалил себя, что не врезал тому сходу, а затем сунул Сашке пятерню, помог встать.

- Уходи от нас, - посоветовал брезгливо. – Совсем уходи.

Сашка, отирая о штаны грязные руки, молча побрёл к проходной. Вслед ему скулил Володька:

- Гад! У, гад! Тронул! Меня! Да я, гад, я авиатехник был! Лейтенант младший!.. Да я алкоголик третьей степени! У меня с психикой! Психика у меня! А он, гад!.. – мужичок мелко дрожал и по щекам обильные катились слёзы.

Виктору отчаянно противно стало от всей этой дряни. Он освирепел:

- Наработались! Эй, ты! Вали под лестницу!

И оставшись один, запрыгнул в прицеп и с неясной бранью взялся вымётывать лопающиеся мешки.

 

В больницу возвращались уже без Сашки – тот давно на попутке укатил. Негодные просолившиеся телогрейки скинули в проходе автобуса на пол, а сами расположились по отдельности.

Вскоре к Виктору подсел робкий Володька. Засопел, заскрёб висок. Старший по звену покосился недовольно – хмур был, скуп сейчас на приветливость. Не хотелось ни видеть никого, ни разговаривать.

- Ждёшь её, ждёшь. А она.., - пожаловался вдруг мужичок и обманутым влюблённым уставился за окно, где серело обложенное тучами небо, где лоснились под дождём залитые, в комьях растрясённого навоза, пары, где вдоль дороги распустили по ветру ветви заневестившиеся, убранные серёжками берёзы, да где желтела жидкая, ещё под  снегом проросшая травка. Унылая картина.

- И так бывает, - подал всё же голос звеньевой, что-то созвучное себе в мужичке услыхал. – Кто она-то?

- Весна.

- Чего, весна?

- Да не идёт.

- Как не идёт?

- Не идёт, и всё!

Виктор круто развернулся к собеседнику, смерил недобро взглядом:

- Слышь, Володька? Не пудри мозги. Без вас тошно. За окном что?

- Да разве это весна? Это я не знаю, что, - страдальчески вздохнул тот и как-то виновато объяснил. – Весна, она тёплая. А как тёпло – скоро, значит, домой. Дочка ждёт. А больше никто не ждёт. Из авиации когда ещё вылетел, а жена до сих пор лается, простить не может. А то побьёт, когда пьяненький. На работе тоже не любят. Я на «Каучуке» теперь прокладки к движкам пеку. Раз попался – в кармане к гаражам выносил…

На этих словах автобус поравнялся с бетонным домиком остановки. Под козырьком, прикрытая зонтиком, ожидала рейсового женщина, статью напоминавшая Ольгу. И Виктор, забыв о Володьке, как-то задёргался, будто на ходу выпрыгнуть решил, а после долго выворачивал вслед шею. В лице – мечтательность. Рассказ же мужичка хоть и долетал откуда-то сбоку, только он не прислушивался. Ну, а того, что называется, несло:

- На судилище я судье-профкомовке говорю: вот ты костеришь меня почём зря и никакой жалости к человеку не имеешь. Тебя зачем выбирали? Людям помогать. Тут они как закричат: вор, алкаш! Против справедливости смеет! А я им – нет, справедливость соблюдать надо. Помните, лидерша вот эта в энтузиастки под старость записалась, на валютной линии нормы побивала. Её нам в пример ставили, а я предупреждал: не гони, не нарушай технологию, это не керогаз. Меня не слушали, ей пенсию персональную присвоили, а линия через год развалилась. Кто убытки считал? А я всего на пол-литру вынес. Где же справедливость? А они как разозлились! Выгнали б, но рабочих не хватает…

- Чего говоришь? Выгнали? – очнулся Виктор.

- Нет, только не любят сильно. Одна доченька жалеет. Сядет рядом, по голове гладит: папка, папка! Глянь на фотку свою: молоденький, удалой, форма ладненькая! А теперь усох, почернел весь. Мать каждый день колотит. А мне друзей пригласить стыдно. Учится она у меня, в университете. Сама поступила! Друзья у неё чистенькие. Само собой, ей перед ними показаться хочется. Когда лечиться провожала, сама радостная такая! Прям, новая жизнь! Ох, люблю я её! Знаешь, у ней родинка на коленке большая такая, чёрная. «Солнышко», называется. Долго мы её по врачам водили…

С самого начала его рассказа Виталька, ничком лежавший на тряском заднем сидении, вроде бы дремал, но когда Володька доченькой загордился-залюбовался, тот заворочался, замычал и, не выдержав, сел.

- Не ной! – выхлестнул вдруг, сжав иссечённый старыми шрамами кулак. – Замели, значит – сиди не дёргайся! Все мы тут равные! – хрипло засмеялся, как закашлялся, не пряча лютых жухло-зелёных глаз.

- Врёшь, волчара! Все мы тут разные! – подскочил Виктор: брови на переносье сдвинулись, лицо обострилось в гневе. Оскорблённое отцовское чувство подбило его, а заключается оно в знании, как трудно растить человека. Но обуздал себя, поняв, что это на руку злорадствующему Витальке. И снова сел. А у самого на душе совсем муторно: кто не страдал от потери незыблемого – не поймёт, как это больно и страшно. А жалкий Володька ещё подбавляет:

- А вдруг, и ей надоел? Ох, боюсь – бросят.

- Ждут. Детишки ждут, - упрямо боролся с собой Виктор.

- Пропаду я, Витёк. Вот, и руки разъело, - мужичок, точно слепой, обнюхал ладони и принялся зализывать болячки.

Не совладал с отчаяньем Виктор. Поехало вкривь лицо. Он отвернулся, ткнулся лбом в стекло. Его мучили и привычная уже тоска по сыну, и всё та же смутность будущего, и новорожденная грусть по Ольге; и из этого расщепления должно бы вырасти какое-то новое измерение жизни, которое покуда не проклёвывалось.

По ходу автобуса надвигался недалёкий бугор с той самой, обсаженной старыми тополями церквушкой. Вкруг барабана, вкруг ярусов колокольни – худосочная леторосль. На избитых стенах – остатки розового. У зияющих оконниц – языки застарелой копоти. Но по-над всем этим за серой облачной патиной со всех четырех концов земных уже сомкнулся куполом неугасимо мерцающий серебристый весенний свет. Вот-вот прольётся празднично, воскресно! Хлынет, обласкивая с высоты, разорённую церковь, дорогу с автобусиком посреди безбрежья чёрно-бурых полей. Зальёт далёкий огромный город с кружевом забитых составами железных дорог, с дымящимися окраинными свалками и тучами обленившихся птиц. Переполнит болотистые водохранилища, затопит многоступенчатые карьеры и рыжие отвалы с содранной бульдозерами почвой, с гонящими из недр на поверхность глину транспортёрами и скорбно тянущимися к небу вывороченными корнями дерев. Оживит зеленью заброшенные вырубки, завалы, сухостой, зарастающие ольшаником пустоши и поля, где низко тянут к недальней окской[1] воде чайки. Обласкает и ощетинившуюся обрубками, расколами изувеченных ветвей просеку, и склон у опушки, и желтеющий первоцвет с засветившей свои свечи мать-и-мачехой и развернувшимся первым листом, и кого-то чернобородого, что скинул потёртый рюкзачок и под проливным дождём лечит глиной берёзовые раны.

 

Ночью в тёмной умывальной Виктор сунул под кран растресканные закоростевшие ладони. Стряхивая капли, перешёл в туалет. А там, как всегда, дымно и людно. Встретилось и нечто новенькое: у порога на полу сидели двое, а между ними коптила каучуковым дымом подожжённая таблетка антабуса, главного их лекарства от пьянки – наглядный урок химии.

Он ткнулся «беломориной» прикурить к первому попавшемуся и этим попавшимся оказался Сашка.

- Заживают? – кивнул тот на больные руки.

- Куда им деваться? – Виктор ответил нехотя, с отвращеньем окинул комнату. В последние дни он сделался требовательным, как бы проверял себя вероятным мнением Ольги. Она исподволь становилась для него авторитетом.

Вот и сейчас противно было зреть это дно отделения, этих картежников с Виталькой во главе, срывающим банк и, забывая об осторожности, победно распевающим:

Помню, был я глуп и мал –

Слышал от родителя,

Как родитель мой ломал

Храм Христа Спасителя…

- Слышь, Сашка, а чего это толстая опять вместо Ольги? – та пропускала уже второе дежурство, и Виктор маялся, искал случая вызнать что-нибудь хоть у кого-то. Но тут же пожалел о своём вопросе – только повод подал тому для разговора.

- Откуда я знаю расклады их? У меня о своём голова болит. Надо у Татарчукова домой до праздников отпроситься хоть на денёк. Как бы к нему «подъехать»? Понюхать надо, как там? Я ж от ментов здесь пережидаю, под алкаша «закосил». Конкуренты из СМУ настучали, решили, как незаконного предпринимателя, посадить. Только меня так дуболомно не возьмёшь! А мне, Витюха, напарник надёжный нужен двери обивать. Дело давно «на мази» – новостройку застолбил, матерьялы, заказчиков. Водочки попьём вволю! – подморгнул.

Сашка был из той породы подрастающих и уже входящих в деятельную жизнь, которые нигде не пропадут и из любого положения сумеют выгадать пользу. А остальное-прочее для них – гори «синим пламенем»![2]

- Девочки, если пожелаешь! Со временем «тачку» приобретёшь. Я запомнил, кто меня от кабана этого спас. Вон, сидит, на приданое собирает! Если б не ты, лучше мне маленьким помереть!

Виктор жёстко усмехнулся и хотел ответить сразу, да помешал присоседившийся и явно подслушивающий дедок. Лизнув чифиря[3] из пущенной по кругу банки, он теперь ему её протягивал.

- На печь пора, а ты «нифеля» жуёшь! – строгий Виктор принял пойло, не пробуя, передал Сашке. – Ошибся, малый. Не пить нам водочки с тобой, - и отошёл, выворачивая из кармана в унитаз утаённые от медсестры таблетки, те самые, что так хорошо горят. – Да, многим вы, дерьмо, жизнь отравите. Мало нам жизни калечат эти, при должностях. Так теперь и вы присоседиться решили, своих же гнобить.

Бас-сан, бас-сан, бас-са-на!

Отвяжитесь, бес-се-нята! –

- взвыл, побив чужие масти, Виталька и отхлёбывая из банки и плюя на конспирацию, начал громко рассказывать, как они в ЛТП навострились варить чифирь от электрического патрона.

 

 

Глава 2

 

Первомайское утро ворвалось в отделение традиционным радио-грохотом:           

- «На Красной площади – колонна демонстрантов Пролетарского района! Проходят славные коллективы славных предприятий-первенцев пятилеток: ЗИЛ, завод «Динамо»! Над головами разноцветные плакаты, лозунги! Море цветов! Мощные единодушные здравицы в честь партии, правительства и народа! С трибуны Мавзолея трудящихся приветствуют члены Политбюро, правительства и лично товарищ Леонид Ильич Брежнев! Здравицы нарастают!» – голос диктора профессионально свеж и бодр и медью гремит, не умолкает оркестр.

А в палате на койке лежит, тоской опрокинут, Виктор. И ничего ему будто не слышно: глаза закрыты, руки заведены под затылок, выпирают локтями. И неяркий свет дневной из окошек течёт, убаюкивает.

Тут же рядом обосновались ещё четверо. Посередине – табурет. И Виталька, опять он распорядителем, перемешивает костяшки домино:

- В ЛТП с картами засекут – в карцер. А так, фишки и есть фишки. Сразу не допрёшь. А банчок наваристый. Запоминайте: «азоношный» дупль будет покер, - человек, казалось, ни о чём, кроме ЛТП вспоминать не может.

Под сухой доминошный перестук в проёме появилась дебёлая щекастая медсестра с хмурым, каким-то заспанным лицом. Ради первомая лишь ресницы наваксены, что редкими копьями торчат.

- Эт-та что ещё?! А ну марш в комнату отдыха! Живо!.. Лепков?! На выход!

Виктор нехотя разомкнул веки, в тупой отрешённости сел: не понял пока, что к нему кто-то приехал и вызывает.

 

У входной двери его дожидалась жена. По всему облику её можно было тотчас догадаться: не столько она мужа навестить приехала, сколько прибыла обязанность исполнить, чтоб уж более не заботиться. Стояла она у самого порога вполоборота к коридору и, чуть запрокинув модно стриженную – соломенный шар с прореженной чёлкой – голову, изучала рисунок трещин на стене. Сочный, припомаженный бордовым рот её брезгливо был опущен в уголках, а подбородок вздёрнут, и оттого губы казались выставленными для поцелуя любому, кого сочтут достойным.

Виктор насторожился уже издали, и валкая походка его обрела упругость как под грузом. Подходил медленно, с приближеньем всё чётче сознавая предстоящее и всё более не желая кривить душой или оправдываться, и потому то лицо насторону воротил будто конь, узде противящийся, то взгляд на тапки казённые опускал. И больше всего не хотел встретить её непримиримой, уверенной в своей правоте – это добивало без того слабую, но ещё возможную надежду на мир. А он, как большинство людей, старался цепляться за устоявшееся… Но вот подошёл, наконец.

- Привет, - улыбнулся натянуто.

- Здравствуй, - многозначительно сыграла голосом та. Близоруко щурясь, осмотрела мужа с головы до пят – так «аристократичней», надменней, ей казалось.

- Лёха как? – Виктор в свою очередь спрашивал уже недобро.

- Что, как? – занервничала Ира, на миг выпала из той спесивости вида, что придумала себе в защиту, а ему в наказание. Правда, тут же восстановилась: - Прекрасно Лёха. Учится отлично, продлёнку посещает охотно. Мы с ним дружно живем. Я на воздух хочу, - и статная, нетерпеливо переступила с каблука на каблук, колыхнула размашисто спадающими складками бордового, в тон помаде, плаща.

 

Их выпустили из корпуса, и они пристроились у скамейки под голенастыми ясенями в узеньких едва народившихся листах. Объяснялись лицом к лицу. Когда-то сходились они в супружество легко, зато уживались чем дальше, тем мучительней. Мелкие взаимные обиды, разнящиеся бытовые интересы распаляли сердца. Ничто не прощалось и перерастало в общее отчуждение. И наступило время, когда Виктор и пробовал приласкать жену, да выходило как-то невпопад и оканчивалось очередной нелепой грубостью. Ирина же сама со своим придуманным «дамским сознанием» так ни разу и не предложила ему примирения. Она сочинила себе мнение о «серости», а теперь вот и о порочности мужа и упорно отстаивала его. Это был её пятачок, охраняющий от опасных сомнений в собственной правоте.

- Чего ж ты? Сама желала, чтоб сюда поместился, а теперь брезгуешь? Уже за всех решила? – ядовито усмехнулся Виктор.

- Я такое от тебя повидала! Мне даже маме стыдно сказать! – она на мужа не смотрела. Упрямый взор её упирался в стенку за его плечом и горек он был, будто не кирпичная стена там высилась, а замешенная на густом кровяном колере стена воспоминаний.

- А о парне подумала?

- А ты подумал?! Он большой, всё видит, понимает! Не хватало ему грязи!

- От меня, значит, грязь одна?! Своё отпахал – и вали?!

- Ладно, хватит! Я с тобой вконец обабилась! Никакого просвета! Ты-то, вон, всё такой же даже сейчас! А у меня возраст! Мне одеться хочется, на людях приличных побыть! А ты что предлагаешь? Базар бесконечный этот? Хватит… И сыну со мной здоровей. Вырастет – не осудит. Выведи меня отсюда. Это тебе к празднику, - протянула алую капроновую сумку с колбасой и яблоками.

- Спасибочки! Сыт по горло твоими заботами! – отворотился он.

- Не будь клоуном! – раздражённая Ира, а с ней в таком состоянии препираться бесполезно, всучила-таки ему провизию. – Я что, зря сюда пёрла?!

- Отбоярилась, – ухмыльнулся тот и зло, и печально.

Она смолчала, изобразив на лице хандру и пресыщение. Собственно, в чём ей винить себя? Изменять - не изменяла. И даже не думала о том. Обязанности свои в целом несла исправно, довольствуясь немногим. Хотя нелегко приходилось, времени не хватало. Сына ему родила. Попробовал бы сам, каково это! А он не только не облегчает, но своим поведением всё портит и притом виноватым себя не чувствует. Никакой благодарности ей, единственной, кому он обязан своим ещё человеческим, а не скотским существованием с его-то наклонностями! Нет, супружеский долг она исполнила честно.

Они тронулись к проходной.

- Сколько набежало?

- Около двух, - небрежно глянула на часики Ира.

- Пошли быстрей. Некогда. На терапию…

В ответ та равнодушно повела плечом, но шагу прибавить нужным не посчитала.

- И матери позвони. Всё в порядке. Чтоб не переживала.

- Хорошо, позвоню.

- Всё, нечего больше говорить, - теперь и Виктор, подобно жене, старался предстать холодным, безразличным.

            Так и брели они аллеей под замшелыми, в бородах старых семян ясенями, под тополями, отряхающими на асфальт багрово-чёрные серёжки, под скучным седеньким небом – отворотившиеся друг от друга и чужие.

Но таким манером пройти удалось немного. Навстречу двигалась под присмотром санитаров партия душевнобольных. Люди были острижены «под ноль», истощены. По дряблой землисто-бледной коже – крупные бурые пятна. Затаённые же, исподлобья, взгляды и ссутуленные как в ожидании удара плечи остерегали уже издали: здесь заплутавший ум не понимает сердца, а душа захвачена освобождённым стихийным, без помехи ломающим хрупкую телесную оболочку.

Ирина испугалась и стала.

- Снимай плащ, - приказал Виктор.

- Зачем? – беспомощно разомкнула губы та.

- Снимай, говорят. И рот сотри! Намазалась! Мужиков, что ль, заманивать? Они те сейчас покажут! – он явно отыгрывался за унижение, хамил вызывающе, но было уже не до препирательств и она, испуганная, послушно скинула переливчатый плащ. А оставшись в одном тёмно-синем джинсовом платьице с фирменной на груди нашлёпкой, суетливо взялась стирать платком яркую помаду.

Муж злорадно зыркнул, грубо скрутил вверх подкладкой и неуважительно зажал подмышкой модную одёжку.

- Возьми под руку. Гляди в землю. У нас тут кроме психов – убийцы разные, наркоманы с проститутками. С ними потом познакомлю.

Ира от нарастающего грохота съёжилась. Когда же он свёл её на обочину, и мимо загрохотали обляпанные грязью бутсы на босу ногу без шнурков, она тесно прижалась к мужу, больно впилась в его локоть прозрачными розовыми ноготками.

 

Наконец, они добрались до проходной. Прощались молча. Снова выстроились лицо в лицо. Виктору больно было терять Иру, всего с нею прожитого, пусть часто не радующего. Он уже не мог обуздывать себя, притворяться, и напоследок насматривался, жадно, безотрывно насматривался открытой статной шеей жены, плавно покатыми и привольно развёрнутыми её плечами, чуть располневшим, но всё ещё точёным станом, крепкими, волнующими в едва приметном покачивании, бедрами. Его неудержимо захватывала сила естества – непознаваемо-древняя, неприручённая. Но всё же и не это сейчас главное. Поймёт ли она его взгляд, который весь – просьба простить? На большее признание он по-мужски не склонится. Но и он тоже – равная часть семьи с их малыми радостями, растворёнными в каждом дне подрастающего ребёнка. Да, они плохо ценили мелочи, а те, оказывается, способны связывать даже против воли. И неужели она спокойно может разорвать эту связь, бросить его без ничего в тошной несвободе больницы?

Ира потерялась. Спрятала ореховые, широкого распаха, глаза свои, синие-синие у слезниц. В тех глазах от самого рождения ещё хранилась, теплилась доброта и читалась в них душа податливая. Но и на этот раз женщина переломила себя:

- Мне, правда, пора. Спектакль.

Но кроме спектакля Ира спешила убежать и по другой причине: совесть твердила, что он с её подачи оказался в этом заведении. Единственное оправдание – она не могла догадываться, доверяя властям, в возможность подобного тому, что видит сейчас. Но это казалось не полным утешением. Есть же, наверное, и другие способы вразумления и помощи сбившемуся в жизни. И потому, проще от этих сомнений сейчас убежать. А там видно будет… Вдруг, затоскует и дальше, вот как сейчас, и сам образумится, даст обещание.

Она потянулась за плащом. Когда надевала, Виктор всё от той же боли потерять ставшей родною плоть, обхватил её, привлёк к себе:

- А когда-то весёлая была!

По её лицу будто судорога пошла – она сама жалела свою незаладившуюся, но умело прикрытую пока ещё гладкой корочкой внешности жизнь.

- Не надо, - медленно, неуверенно отвела ладонь. И тут болячки его застарелые заметила: - Что с рукой? – её тона впервые коснулось сочувствие.

- Тебе-то теперь чего?! – протянул тот надрывно – обида из-за вновь отвергнутой ласки, да ещё когда ему там плохо, тяжёлой кровью ударила в голову. И он, сгорбленный, с тощей сумчонкой, кинулся от неё в ворота. Для него точно цепь якорную оборвало.

 

И шёл в гулком спортзале сеанс психотерапии. На матах рядами лежали расслабленные больные, а молодой врач Татьяна Михайловна, сцепив пальцы, расхаживала, и внятно, убаюкивающе звучал её ласковый голос:

- Ваше тело тяжёлое и тёплое. Тяжёлое и тёплое. Вам хорошо, вам очень хорошо. Вы в лесу, в летнем лесу на солнечной полянке. Как привольно вокруг. Как сладко пахнут травы. Как ярко цветут лесные цветы. Как весело гудят шмели. Солнышко, жарко греет солнышко. И вы – маленькие дети. Вспомните себя в детстве. Вы играете на полянке с родителями. Ах, как радостно жужжат пчёлы, щебечут птицы. Детство. И вы – беззаботные мальчики в прекрасном привольном мире…

Её слова баюкали и Виктора даже вопреки его настроению. Но никакой тяжести и теплоты он не испытывал, а было, напротив, зябко. На душе же – пусто, так пусто, что он впервые переставал ощущать собственное тело. И вот в этой странной пустоте вместо леса с полянками выступило вдруг прочно забытое воспоминание. Он вспомнил, как ещё мальчишкой стоял, обхватив ржавую на плече трубу и восторженно обмирая в безгласной беседе, тянулся чистой душой к слепку света той, давно, тяжело и недолго бытовавшей на земле Машеньки Лопухиной, что так нежданно грела с репродукции[4], брошенной на ободранной стене отжившего дома, где они, школьники, собирали металлолом. Он не знал, конечно, судьбы этой девушки из аристократичного восемнадцатого века, но впечатление чего-то тонкого, что так легко загубить, вошло в него, оказывается, сквозь время навсегда.

Не успел он толком погрузиться в тот образ первого осознанного прикосновения к девичьей красоте, как его разрушила резко сменившимся тоном всё та же Татьяна Михайловна:

- Просыпайтесь. Открывайте глаза. Медленно пошевелите конечностями, - и, заканчивая сеанс, напутствовала. – Помните: радость жизни отняла у вас ваша слабость, ваша страсть.

 

Зал начал пустеть. Виктор, выйдя в коридор, словно зачарованный двинулся в глухой его конец. Упёрся в стену, развернулся, побрёл назад. Поравнявшись с дверью спортзала, замер – услыхал отзвуки женского голоса. Заглянул. У окна Татьяна Михайловна беседовала с густоволосым седым дядькой. На скрип недовольно обернулась. Он поглядел на неё долго, потерянно. Медленно притворил дверь.

А доктор меж тем затевала важный для себя разговор – пыталась выяснить у заслуживающего доверие пациента мнение о сеансах, и потому странность Виктора хоть и отметила, но выяснять не стала. Она слушала своего дядьку. А тот, обнажая редкие прокуренные зубы, стеснительно улыбался и всё приглаживал волосы:

- Ежели, как я со своего разумения думаю?.. Вот я двадцать пять лет пил. Сварщиком в колхозе, а у нас же всё через бутылку делается. Так меня по ноздри засосало. Дожил таким «макаром» до пенсии жёниной. А она возьми и расхворайся. Ревматизьмы всякие, радикулиты – ноги всю жизнь в резине. И так расхворалась, хоть в «город могилёв» под берёзы! А тут ещё я – не успявай-похмеляйся! И поверите, стыдно перед женщиной стало. Такой губитель – всю жизнь не жалел, на старости очухался. И шваркнул я тогда бутылку об угол и круг ногой обчертил! Зарок, то есть, дал не пить. А нелегко. Кругом-то - пьющие. Пристают, насмехаются. Я не трус-хороняка – на «хутор к бабке» всех посылаю. Так угрожать удумали! Народ, мол, не уважаю! От и решил тогда сюда определиться. Мне б бумагу получить. Авось, с бумагой не пристанут. Это ж надо! За жалость к женщине в антиобщественное положенье попал! Нет, чижало жить стало. Так разве раньше было? Ежели водились запивохи – пара на всё село. А было ж и магазинов, и лавок, и чайных с водкой! А и церковь стояла – дурному не научит. И  мнение уважали твоё[5]. Но большие люди сказали: неправильно живете. Надо по науке дальше всем скопом итить. Землю объединить, сообща пахать, а урожай сдавать. А потребное нам из городу пришлют…

Порушили жизнь. Дурман религии ученостью изгнали. А сейчас вон клубов насажали, что ни день праздник выдумывают, а веселья нет. Дружества нет. Завидуют друг дружке. А командует невесть кто из области, райцентра. От и пьёт народ бесхозный. До того допились, что всё жулики сплошь стали, маклаки! Всю уважительность по ухабам растрясли! Вот беда, и с ней борьбу надо весть.

- Правильно, Иван Алексаныч, - пришлось Татьяне согласиться. Но следом на свой интерес повернула: - А на вопрос мой не ответили: помогают слова мои?

- Слова ваши? Отчего, красивые слова, - почтительно приклонил он голову. – Сам я сиротой вырастал. С пяти годов в работе, колышки землемерам тясал. Топор боле меня, а я – тяп да тяп! В войну, тогда уже пахал. Знать бы вам, до чего скотина упрямая быки! Завалится в борозде – ничем не подымешь! Одного палёного под хвост понимает! А уж дале меня на Урал угнали в ФЗУ[6]. Из рудника медного весь красный выбираешься… Я это к тому затронул, что на доброе слово я услышливый.

Таня, раздражаясь, уставая следить за речевыми петлями не слишком сообразительного собеседника, сама которого и выбрала, решила впустить воздуху и завозилась со старой перекошенной рамой.

 

Внизу в сумрачном дворе было многолюдно – день посещений. По дорожкам с больными прогуливались близкие. Вон дипломатического лоска отец в богатом, заграничного кроя, костюме обнял за плечи юношу-сына и ласково глядит, как тот жадно объедает с апельсина кожуру и как ходуном ходят у него при этом острые уши.

Вон крытая линялым ситцевеньким платком старушка украдкой вкладывает в ладонь седеющему верзиле-сыну пасхальное яйцо, а сын торопливо дотягивает сигаретку и у самого все пальцы от табачной копоти черны.

А вон в тесный загон вывели размяться шизофреников. Те задумчиво уткнулись в землю, разгуливают по кругу. И только один, в шапке с опущенными ушами, мотается поперёк курса и, подступая к единственно ему ведомой черте, резко разворачивается, припускает обратно. И так до бесконечности.

И посреди всего этого потерянно бредёт Виктор...

 

- А что вы про лес, про полянки с пчёлками поминаете, спасибо, - всё тянул своё дядька. – Как в сказке побываешь. Позабываем часто – красота кругом. Есть брат у меня двоюродный, дяди мово сын. Тоже на селе проживает, на самой рязанщине! Знамо, попивает тожь. Я подбиваю – бросим. А он: а чаво делать? – Деньги копи. – А куда мне их, на стену ляпить? – Машину приобрети. – А на кой? У нас автобус пустили. – Тогда телевизор купи на мир глядеть. – А чаво я там не видал? Прощелыг разных? Лучше я за грибками…

- Нет, Иван Алексаныч, - не утерпела Таня, прервала. – Давайте вернёмся к началу. Помогает моё лечение? Лично вам помогает? Облегчение какое-нибудь чувствуете?

- А почему, нет? – удивился тот. – Да за вас за одну…

- Как так?

- А вы, доктор, не осудите вольность мою – окиньте себя в зеркальце. С одной вашей пригожести скорей излечишься. А если к тому беседы душевной провесть – вовсе чаровательно!

Слова у дядьки от самого сердца шли. А Таня обиделась. Он ей в деды годился.

- Давайте договоримся: я, это – я. Дело остаётся делом. Не станемте путать, - позабыла, что сама от них доверительности требовала.

Тот понял её досаду, оробел:

- Доктор, не пытайте вы меня. Нисколь не соображаю. Набрехал, не пойми чего, вас затронул. Простите, - и бочком-бочком ускользнул.

Она осталась одна. Задумчиво прошлась вдоль матов, где от тел подопечных ещё сохранялись пролежни, задержалась у запылённого пианино у стены. Подняв крышку, надавила растресканные клавиши. И, робко наиграв несколько тактов, вдруг зачем-то попробовала вытянуть из расстроенного беспризорного инструмента несвойственную месту и времени изящную музыку: моцартовскую «Сонату соль-минор» – будто вниз по винтовой лестнице за уходящей радостью пыталась угнаться…

 

Виктор добрался, наконец, в отделение. Добрёл до пустого дежурного кабинета, у распахнутой двери остановился. Внутри всё так же, как при Ольге. В белёсом свете из окна – знакомые шкафы, стойки. Из-под настольного стекла жизненным успехом смотрит фотопортрет Матье. Рядом брошен журнал отделения. А вот часы на стене молчат: повис маятник, стрелки едва не дотянули до половины восьмого.

И тут он впервые заметил, что на циферблате, справа от него, солнца лик бумажный наклеен, а слева – луны. Это Ольга однажды ночью от скуки нарисовала и приклеила их, вспомнив старинные часы, что висели когда-то у них с мамой в доме.

 

Глава 3

 

Наконец-то угасал этот бесконечный безрадостный день. Виктор вновь валялся на койке. Рядом снова гремели фишками домино четверо. Где-то далеко пели по радио бодрую:

А я остаюся с тобою,

Родная моя сторона.

Не нужен мне берег турецкий,

Чужая земля не нужна!..

Как и утром, объявилась в проёме вконец измаявшаяся медсестра:

- Опять они здеся! А ну марш отсюда!.. Лепков?

На этот раз он взвился как с тетивы спущенный – невероятная мелькнула вдруг надежда! И, конечно, не воплотилась.

- К Ефим Иванычу. Живо!

- Когда ж это сгинет всё?! – скрипнул тот бешено зубами, и шарами закатались желваки.

 

Ефим Иванович принял его у себя в кабинете неожиданно приветливо. Это был сейчас какой-то иной Татарчуков, не будничный, что ли.

- Что-то, Виктор, вы сумрачны в такой день?

- Да спал я. Голова болит, - отговорился тот первым попавшимся на ум.

- Вот как? Тогда извините за беспокойство.

- Да нет. Я ничего…

- Вот и прекрасненько, - испытующе всмотрелся заведующий. – Собственно, я так и полагал. Видите ли, у людей праздники, а меня всё скушные будни одолевают. Просьбица у меня к вам, - скромно улыбнувшись, выдержал паузу. – Ибо мне тяжести переносить неспособно, не согласились бы пособить? В знак солидарности, так сказать.

- Да за будьте любезны! – выпалил ожидавший почему-то худого Виктор. Впрочем, от этого человека его подданные вечно пакостей ожидали – так уж он дела больничные вёл: - Чего нести?

Татарчуков повеселел:

- Для начала обратитесь от моего имени к сестре, дабы выдала ваши брюки и обувь. Нам посёлком проходить. День по календарю красный, народу высыпало и… Дабы ловчей себя чувствовать.

 

В посёлке, действительно, оказалось людно – погода так и выманивала из жилищ. Под вечер облачность разредило. В частых разрывах засквозила синева. На западе небо побагровело. Облака там поперву соклублялись, а сейчас, расплываясь от солнца, истаивали, и это сулило скорое и устойчивое вёдро. Воздух пред сумерками загустел, напитался влагой, и всё вновь наполнилось красками, правда, более сочными, более тяжёлыми, чем днём. Могучее движение воздуха сделалось буквально видимым, и оттого окружающее как бы слегка колыхалось, а весь удалённый мир тяжко зыбился. Этой зыбкости подбавляли ещё высокие, с вязкой жёлтой сердцевиной, дымы из огородов за заборами, где хозяева радели о будущем урожае.

Вот этими-то огородами и пробирались Ефим Иванович и Виктор: по дощатому тротуару вдоль глухих изгородей, вдоль хлипких сараюшек, вдоль канавы, сквозь корку подсыхающей грязи которой пучками пробивалась жёсткая крапива. Шли небыстро. Впереди, грузно опираясь на палку и сильно припадая на правую ногу, выступал в распахнутом пальто цвета беж доктор. За ним волокся в жёваных брюках, в дурацкой красноклетчатой рубахе и в зимних сапогах Виктор. Он тащил вместительную корзину с мелом и, хмелея от сладких запахов весны, глупо разинув рот и задрав голову, глядел в бескрайность – текучий небесный дым созерцал. А по бокам всё длились и длились гнилые серые заборы.

Распугав всех помоешных кошек и выбравшись на главную улицу, они первым делом встретили Ольгу. На ней – старенький, стянутый ремешком бледно-зелёный плащ для местного хождения да плотно повязанная, словно в поле работать, белая косынка. И совсем она притомлённая, тоненькая, что прутик ивовый. А в руке – полно набитая хозяйственная сумка.

Доктор почтительно приподнял мягкополую шляпу, приветствовал с полупоклоном:

- С праздником, Ольга Леонидовна. Как ваше здоровье? 

- Спасибо, Ефим Иванович. И вас – также. А здоровье моё поправляется. На днях больничный закроют, - они точно игру приторно-вежливую уговорились разыгрывать.

Напоследок Ольга улыбнулась заведующему, просто вся засветилась улыбкой. Виктору же, давно встречи чающему и за спиной доктора ликующему, сухо равнодушно кивнула. Опять его будто не было для неё! Захлопывалась последняя возможность роздыха для души! И он, обезнадёженный, всё невольно, неловко оборачивался вслед, даже когда она скрылась в своём подъезде.

 

Белокирпичный – в два этажа под крутой крышей – домок Татарчукова располагался на краю посёлка и отгораживался от пыльной улицы ухоженным, привечающим младенческой зеленью садом. Весь этот конец вообще являлся концом особнячков, садов и рассудительной тишины больничного начальства в отличие от центра с его многоквартирками, огородничеством и суелюдием.

Проходить в усадьбу нужно было с проулка; и вот Ефим Иванович распахнул калитку, где на зелёных штакетинах громоздился какой-то министерской ёмкости почтовый ящик из прозрачного оргстекла, давно, правда, пустующий, изгрязнённый.

- Прошу, Виктор. Мой уголок, - хозяин, пропуская павшего духом носильщика, барственно повёл рукой.

Уголок его оказался недурён: это выяснилось уже по просторной веранде, где они оставили ношу.

- Проходите. Похвастаю своим холостяцким покоем.

Вступили в тёмные сени. Татарчуков, обводя палкой пространство, туманную завёл речь:

- Ватерклозет, кухня, столовая. Внизу всего четыре двери. В мезонине - ещё пара. В целокупности – восемь. Размеры стандартные, - и выжидательно уставился в глаза.

- Большой дом, - невпопад, лишь бы согласиться, буркнул Виктор.

- А здесь у меня маленькая гостиная, - отворил хозяин ближнюю дверь. – Смелее.

Виктор шагнул за порог. Комната пребывала в полумраке. Густо-вязкий отсвет заката тревожным пятном падал на одну из стен и выхватывал в неожиданном ряду икон строгие, словно живые лики. От этой неожиданности у гостя перехватило дыхание. Он обернулся к доктору. За плечом близко маячило слишком почему-то бледное лицо того, и Виктору стало ещё больше не по себе. Как в чужую тёмную тайну втолкнули!

Но вот Ефим Иванович щёлкнул выключателем и необычное исчезло. Вместо него явилась просто комната с потухшими плоскими досками-иконами, с окном, убранным весёленькими занавесками и ламбрекеном в аленький по белому полю цветок, со стандартной, украшенной латунными штучками, стенкой. И смущённый Виктор – в грязной обуви на лаковом паркете.

- Дуб морёный, плашка, - пояснил, проходя в комнату, хозяин.

Виктор огляделся вновь, пристальней. Задержался на невзрачных корешках подписных изданий – доктор когда-то много читал, но большинство литературы складировалось наверху. Скользнул по экрану цветного телевизора в нише, уже включённого, по тройке глубоких, для лентяев, кресел. Во всём опрятность, порядок: скучные, холостяцкие, выхолощенные. И нигде не встречается отзвука того мимолётного чудесного, что нечаянно тронуло сердце.

И тут привлёк внимание рабочий столик у окна в углу, совсем чужеродный в этой комнате. Сгрудились на нём колбочки, мензурки с жидкостями, кисточки в стакане, ножички. А главное, лежит маленькая икона: лик расчищен и позаклеен папиросными бумажками, но всё равно из-под них проступает и даже притягательней от такого плена. А глаза нетронуты. Чудные глаза! И не глаза это, а очи! Зеницы – огромным овалом, и взор живой, но неуловимый. И как будто скорбящий взор. По нему, по Виктору лично скорбящий. И ещё, многомудрый тот взор. Многомудрый и любящий. Любящий и чистый. Всё в нём одном собралось, что в земной жизни люди растеряли. Неземной взор! В иную, неведомую землю направлен. И весь лик такие же неземные волосы обрамляют, нитями чистого золота ниспускаются. И забылся Виктор перед списком «Ангела-златые власы»[7], попытался взор, в неведомое зовущий, поймать…

- Так как же нам быть, Виктор? – отвлёк его Татарчуков от безуспешного этого занятия. – Сговоримся насчёт дверей?

- Чего-то не пойму я, Ефим Иванович? – застеснялся тот своей несообразительности.

- Видите ли.., - пожевал губами доктор. Погрустневший, он походил сейчас на покинутую ребёнком плюшевую полувытрясенную куклу: - Хозяйство мне содержать непросто. А вы человек умелый. Надеюсь, столкуемся, - всё подбавлял и подбавлял в голос проникновенности. – Незадача у меня. Пора двери утеплять, обветшали, а я никак не соберусь. А сквозняки донимают. Не возьмёте труд на себя?

Виктор открыл уже рот отговориться, но заведующий понял по-своему и опередил:

- Мои принципы – оплачивать услугой за услугу. Вы достаточно окрепли у нас, пребывание можно сократить. С вашим районным наркологом коллегой Шведлецем я накоротке. Наладите с ним отношения, с учёта снимут. При случае можете обращаться непосредственно ко мне. На пару-тройку недель обеспечу больничным листом. Можно полежать у нас, отдохнуть, укрепить нервную систему. Режим свободный. Некоторые пользуются, дабы огласки избежать по месту работы. Доброе отношение к человеку закономерно рождает ответное. Словом, как принято среди культурных людей. Не так ли?

Всё это он выговорил, обращаясь к Виктору как к спасителю. Ну, а тот испытывал всё большую неловкость и за себя, и за него.

- Так, Ефим Иванович… Только, умей бы я, я б и за так помог. Может, чем другим? А по дверям есть один спец…

- Нет, - мгновенно остановил его доктор. – Не следует никого моими заботами отягощать. Идёмте, выведу. Поздно уже. Надеюсь, наша беседа останется в этих стенах.

И он скоренько выпроводил помощника и уединился с телевизором, этим лучшим другом современного человека.

 

Ради праздника напрямую транслировали почему-то пьесу «Сирано де Бержерак» в пристойной постановке. Но у Ольги возможности вглядываться не было. Лишь краем уха рифмы схватывала. За столом размещались гости: упитанный парнюга с вислыми, цвета ржавчины, «фольклорными» усами под «Песняров» – армейский дружок Сергея – и его черноголовая, перекрашенная до мушиной зелени подружка. Он всё время что-либо жевал, перемалывал, а она то на любимого вскидывала восторженные жирно обведённые глазки, то самодовольно переводила их на Ольгу, сидящую напротив. Ну, а ту угнетал муж: хмельной, он гордился, что собственной женой владеет и, развалившись на стуле и забросив руку ей на плечо, вещал:

- Уже летом в Одинцово переедем. Под бок вам. Под самый дых! Скажи, Оль? – довольно жмурясь, потянулся губами к её щеке сорвать заслуженное.

Она легонько, будто от боли, поморщилась, выскользнула из-под его руки, виновато улыбнулась:

- Осторожно, волосы! – «сыграла» так, что никто не понял.

- И давно пора, - подхватила разговор чернавка. – И как высидели в дыре этой, удивляюсь! Отдохнуть негде, с продуктами дефицит! Про товары первой необходимости вообще молчу! Да на одного ребёночка сколько надо! В Москве тоже проблемы, я молчу, - за её сетованиями явно сквозила тоска по житейскому успеху. – Но это ж не сравнять! Правда, Вась?

Вася, заглотивший кусок очередной рыбной консервы, с усилием кивнул.

Ольга, пряча раздражение, отвела глаза. Потом поднялась.

- Что-то вы плохо едите. Вон, и у Васи тарелка пустая. Мы праздновать не собирались, на столе не густо. Извините. Но угощаться надо. Дайте-ка, я за вами поухаживаю, - и она, в легком мохеровом свитере, тёмно-вишнёвом с синей волной, взялась подливать и подкладывать в посуду гостей-крепышей. И разговора меж тем не прекращала. Обращалась больше к безгласному Васе, чем напугала учуявшую подвох подружку:

- Да, вы правы. Совсем не заботится о нас негодное правительство. Не построили нам ни универсамов богатых, ни универмагов. Ни парка нет культуры с «колесом чёртовым». Ресторана даже нет. Один клуб захудалый на всех. Скука. Вот и ходим с Катей на речку, в лес. В наших местах славные рощи берёзовые. Воздух, что вода ключевая. А ясным утром, когда подымается солнце и лучами пробивает листву, роща поёт. Она поёт «Херувимскую»[8]. Никогда не слыхали?

В такой крамоле, прозвучавшей совсем буднично, гостья почуяла угрозу уже не просто душевному уюту, но всему привычному устройству жизни. В страхе прикачнулась к плечу любимого. А тот, в подтверждение её страхов, вдруг перестал жевать. А чуть раньше почему-то застеснялся перед Ольгой своей тарелки, где было насвинячено. А ещё раньше впал в какую-то чуждую всей его натуре умилённость от её бархатистого тона, от узких в запястье рук, плывущих над столовой утварью и организующих привычное как приводной ремень в станке дело наедания в некое высокое действо, но главное – от её чёрных с просинью глаз: и серьёзных, и насмешливых, и всё-то в нём понимающих… Было отчего тут и напугаться, и перестать жевать!

А Ольга меж тем терпеливо ждала ответа.

Дружков выручил Сергей, тоже не ожидавший сейчас от жены «выверта», хотя и привыкший к подобному:

- Чё замолчали? Давайте а «петушка» по пятачку раскинем?

- Без меня. Я у воздуха побуду, - отговорилась Ольга, протиснулась к окну. Отворила форточку.

И случилось же так, что в этот момент мимо дома шагал Виктор! Душевно разбитый, он возвращался от Татарчукова и нарочно проходил у подъезда, в котором она скрылась. Шёл, рассматривая окна. Сразу увидел её. Остановился, задрав голову, вгляделся. Она тоже узнала его, он это понял. И не отстранилась! И его вновь тенью поманила возможность совсем другой жизни.

Ольга, точно как и Виктор, почувствовала необычность этой минуты: под её окном стоит далёкий для неё человек, но он представляется вдруг ближе и желанней собственного мужа, всего надоевшего окружения. Вырваться бы сейчас хоть на часок из этой комнаты куда-нибудь за посёлок и просто надышаться весной! А случись рядом этот неравнодушный к жизни парень, только помог бы оживить в памяти несостоявшееся, вновь ощутить потерянную лёгкость молодости, без чего ей никак не отомкнуть даже на миг этого постылого застенка повседневности! А он уже вплотную подвёл её к тоске безысходности.

Вы помните ту ночь? Вот так –

                                          вся  жизнь моя.

В тени стаял смиренно, робко я,

Другие же наверх взбирались гордо

За поцелуем славы иль любви, -

- это за спиной Ольги улеглись, наконец, возня и пересуды картёжных сидельцев и оголённо зазвучали стихи из спектакля.

 

Пьеса подходила к концу. На сцене театра – носатый гасконец с забинтованной головой, застывшая перед ним монахиня. Тонко звенит колокол. Чувствительные из зрителей плачут. А наверху в регуляторной сжала виски ладонями смятенная Ира.

Не надо никого... Не уходите... Нет...

Когда вернетесь вы,

                          меня уж здесь не будет.

Пусть я останусь так...

                          Там бог меня рассудит.

Впервые, наверное, она не следила за движением спектакля, не интересовалась формой актёров, удачными находками или просчётами постановщиков, прилагая свои оценки к чужим авторитетным мнениям. Ей открывался сам смысл пьесы, к которой привыкли относиться как к изящно-романтической, дразнящей благородной, но, увы, нежизненной страстью.

Так и Ира никогда не мерила быт мерками театральной условности и в быту не искала истин искусства. Просто, переселилась поближе к уводящим от тупой суеты подмосткам, если уж не задавалось семейное счастье. Интересно бывает иногда морочить себя не обязующей ни к чему «жаждой красивости». Но сегодняшние дневные переживания против воли всколебали душу и мысли всё вертелись вокруг них, разрушая привычное «наслаждение». И вот к финалу пьесы для неё как бы само собой открылось, что перед нею не трогательный вымысел, тоска по идеальному, но утверждение в образах того, что человек по своей природе назначен жить единым сильным чувством вплоть до самоотречения. А способности к тому заложены, и только так можно возвыситься до предельной полноты жизни и даже выйти чувством за пределы самой казалось бы отмеренной каждому жизни. Не нужно лишь бояться и лениться. Нужно уметь поступаться желаемым и вовремя видеть себя со стороны.

 

Вот и заканчивался этот перегруженный и непомерно долгий день, заканчивался опрокидыванием всяких расчётов. Она возвращалась домой. Над Москвою закатное зарево, дымы громадных труб. Улицы в обрывках празднества: вислые флаги на фасадах, лозунги о единении, знобкое мерцанье иллюминации. Под ногами мусор. Бездумно веселятся толпы. Верхоглядами – иностранные туристы. В киоске «Союзпечати» в дальний угол загнан плакат с расстрелом чикагских рабочих: чтоб о крови не напоминал, не омрачал веселья, что ли?.. От ресторанов – потоки неона. Гуляют «Москва», «Минск», «Украина». Гуляют «София», «Прага» и «Белград»…

А в сердце её всё ввинчивается и ввинчивается затверженное во время многих спектаклей:

Какое счастье!.. Вот и лунный свет.

Что это? Звуки сладкие органа?

И аромат цветов вокруг?

О, как мне хорошо!

                     Как счастлив я, Роксана! –

И она снова и снова проверяет себя, что же всё-таки ближе к правде: звучащее в ней сочиненное поэтом или окружающее зримое?..

А в очередях у баров лижутся парочки. Кругом фотоплакаты очередных кумиров, «звёзд эстрады». На бульварах изламывается, что хворост в огне, прозрачнолицый молодняк. А у Садовой на Смоленке размахнули аляпистую киноафишу: фильм «Душа» с размалёванной как на продажу певицей Ротару и рок-трубадурами из группы «Машина времени».

Но я люблю тебя!

                        Живи, мой друг, мой друг!

Нет, нет, моя любовь!

                        Я счастлив этой лаской, -

И жизнь мне кажется

                     теперь волшебной сказкой.

            Самодовольно попирает горку чёрно-жёлтый гроб - здание МИДа. С Бородинского моста хорошо видно, как дробится в его бесчисленных стёклах закат и за окнами, в глубине, будто жертвенники приготовлены, пылают.

            Всё окончательно смешалось: воображённое, действительное; - и нет никаких сил разделить!

Ведь только в сказках и найдешь,

Что вдруг сбываются

                          несбыточные грезы,

Что бедный принц-урод

                          становится хорош...

А мы живем ведь в мире скучной прозы. Под высоткой посреди магистрали – разбитый инвалидный автомобильчик: взгорблена жесть капота, вышиблено лобовое стекло, из радиатора льёт на парящий асфальт вода. Рядом тяжело опёрся на крыло человек: кособокий, остролицый, изморщиненный, - безнадёжно выброшен утлый из общего потока и машины совсем уже закрыли его своими стальными боками.

А с задней площадки троллейбуса всё тянется видеть его Ира в кокетливо надвинутом на висок беретике и с газовым шарфом, пущенным вокруг шеи на грудь. В глазах – неожиданные слёзы. Но можно ли что-то поправить в судьбе этим нечаянным состраданием?



[1] Река Ока в течении между московской и тульской областями. Поречье Оки и Москвы – колыбель великорусской нации и нормативного языка.

[2] Сашка предлагает участвовать в запрещённом тогда для частных лиц виде «сервиса»: утеплении и дорогой обивке входных дверей квартир.

[3] Околонаркотический бодрящий напиток, распространенный в уголовной среде: примерно, 50 гр. чая, заваренного в 300 граммах воды.

[4] Идет речь о репродукции портрета Лопухиной кисти Боровиковского.

[5] Он говорит о жизни до 1930 года, до начала коллективизации.

[6]  Фабрично-заводское училище. В них переводили учеников средних и старших классов школ по заявкам с предприятий, решению педсовета.

[7] Икона-список с византийского канона Архангела Гавриила.

[8] В Православной Литургии – торжественная песнь, открывающая собою Евхаристический канон.


Возврат к списку


    
Система электронных платежей